Звук

Раз…

Неожиданности на концерте Шёнберга. Когтистое цоканье чьих-то шпилек. Модемная трель, будто долгое перламутровое ожерелье торопится по керамическим артериям. Проверяется платежеспособность для доступа. Буквы моей клавиатуры звучат разминаемым скелетом или костяными фишками, косточками вишен, гремящими в гулком стакане гадателя, авгура-вегетарианца. Поиск по ключевым словам. Ателье композиторов. Нововенская додекафония. Адорно – пианист, писал для квартетов, оркестров. Не путать с левым философом, хотя это одно и то же физическое лицо. Адрес один, квартиранты разные. Диалектик, читатель Лукача, снял угол в голове у меломана, поклонника атональщины Шёнберга. Меломан отказывался предвидеть, что скоро они поменяются положениями. Мельтешение собственников маскирует для глаза неизменность собственности как института, в музыке равного нулевой тишине, обрамляющей всякий звук.

Распоротый воздух. Алчный голос вскидываемого спиннинга или взлетающей плети. Адорно занимало, какой из двух видов принуждения предпочесть. Спиннинг, дающий подвижную наживку, таящую в себе гнутое острие, тащит тебя, пока не вытащит, пойманного добычей, из жизни? Или плеть, не дающую и не таящую ничего: доставляет по адресу боль в ответ на непослушание? Плеть приличнее, не обманывает. «Кнут не мука, а впредь наука», — как всегда точно и как всегда не слыша себя говорит народ.

— Именно поэтому, – объясняет Адорно Шёнбергу в венском кафе «Тристан», — буржуазия чаще хватает дачный спиннинг, а не барский кнут, хотя и звучат они подчас одинаково.

В кармане Теодора чудо-рисунок: рука, высоко занесшая злую плеть. Пара грифельных шорохов, и рука высоко заносит гордое знамя. Плеть может научить.

— Чему? – спрашивает Шёнберг.

— Научить прислушиваться к себе, чтобы знать о посланной боли заранее, вместо того чтобы вглядываться в наживку и за ней гнаться. Корова начинает движение по первому щелчку пастушьего бича, тогда как рыбу губит зрение, она не знает звука спиннинга.

Кафе неровно разбросано вокруг фонтана. Раньше в нем зевали рыбы, черные и красные, потом началась война и теперь только черепаха ползёт по мраморному с зелеными швами дну вдоль круглого борта, не ведая о цикличности своего пути. Потому что если она об этом ведает, нет большего стоика во вселенной. Хозяин счел рыб слишком легкомысленными для траурного времени, а черепаху — подходящей. И почти воды не оставил. Когда ей нужно дышать, она вытягивает шею, а потом ползет дальше. Плыть тут слишком мелко.

— Ты хочешь обожествить коров? – шутливо догадывается Шёнберг. – Купи билет в Индию.

Он наклонился и стучит тростью по черепашьему панцирю, отчего на дне втягиваются ноги и голова, но композитор и дальше колотит в костяную каску, толчет тростью мелкую воду, думая: сейчас черепаха – прислушивающийся мозг, изолированный в панцире черепа, а он, Шенберг, дает ей концерт, которого сам не слышит и навряд ли даже может правдиво вообразить.

— В Индию, – повторяет Арнольд, отпуская и ловя трость, бронзовое копытце балансирует, тревожа внутрипанцирный черепаший покой, – там, кажется, коровы священны? Туда так и не добрался Рембо.

Арабская плеть которого свистела в ушах харарских невольников в одна тысяча восемьсот восьмидесятом. У них он учился играть на абиссинской арфе, двустворчатой, похожей на окно или складное зеркало. Тамошний шаман, а дословно «отсылающий саранчу», подозревал в любом дрожании струны вылазку беса и признавал только дудку и барабан. Удар пальца по барабану расцветает веером и содержит в себе все звуки, – расслышал Артюр еще в Шарлеруа, – хладное пламя в колодцах звучит нищей медью, скрипучие верленовские двери, если их замедлить, рычат драконами, горы ржут фаллическим смехом, они — клавиши исполина. Мадам Луна над ними воет шаманской дудой. Его учили музыке, рисуя буквы на клавиатуре, легче запоминал, если литеры цветные. Разнящиеся яркостью радуги октав. Задабривая шамана, умевшего разладить любую сделку, Рембо купил ему ковер, который некогда получит Брайен Гайсин для своего заведения в Танжере.

Хоровод перламутровых каракатиц орнамента виделся Брайену записью местной музыки, вроде нотной, но точнее, с цветными эмоциями предполагаемого слушателя. Гайсин спит без простыни. Стелет ковер. Его тело любит мягкую, как мох, мавританскую поверхность. Он закрывает глаза, как тогда, в автобусе, летящем мимо ритмично выстроенных деревьев. Этот автобус привез его к несравненным приступам «цветной слепоты» и дрим-машине, позднее окрещенной в Хейт-Эшбери «ТV не для всех». Гайсин, просыпаясь, но не открывая глаз, рисовал серии фигур. В Америке их продадут как «абстрактный экспрессионизм». Берроуз пишет ему в Танжер о злокачественном преобладании структуры над функцией, в частности, о вредной для либертариата победе изображения над звуком. В Южной Мексике, наблюдает Уильям, крота считают самой смелой тварью, ибо тот не видит, с кем сцепится и, хвала слепоте, может отбиться даже от пумы – индейского льва. «Мавритания юбер аллес», – отвечает ему Брайен. На их языке это было срочное приглашение.

Брайен понимал, но не мог знать про ковёр всего: некогда в Египте он украшал внешнюю стену во дворе слепого шейха. Ученики говорили: шейх просто видит вещи изнутри, как они были созданы, ему открыта темная изнанка природы, внутренний мрак творения, и потому шейху незачем разглядывать внешнюю светотень. Законники подозревали старика в разыгрывании недуга, слишком часто для незрячего он смеялся в кругу своей школы у себя во дворе. Благонамеренные прохожие опасались, не над одураченным ли правоверным народом шейх потешается. Ученики писали пальцами на ковре имена бога, слова завета, маршруты звездных животных птоломеева неба, профиль птицы Рух с окровавленным алмазом в клюве, рецепт небесной воды и кратчайшие пути с проливами и островами по воде земной. Написанное шейхом на ковре признавалось истинным ещё и потому, что сам он не видел своих букв и карт. Читали всегда другие. Звук пишущих в густой пушистой плоти пальцев шейха, будто далёкие шаги уходящего по песку или снегу. Снега, впрочем, тут никогда не видели, но знали из греческих книг как «взбитое перо» или «визгливую воду». Звук стирающих ладоней, словно ушная раковина приставлена к раковине морской.

Манихей, увешанный раковинами — коллекция немо и розово разинутых ртов — возможно, их продавец, спросил на рынке: известно ли юноше, как прежде времен, в день творения, всевышний плакал глазами и смеялся ртом. Этот смех мы носим в себе как ритм крови, а предметы вне нас – лишь слезы в футлярах из смертного праха. Одним важнее веселиться вместе с богом, другим — печалиться. Послушав манихея, пришедший на рынок перестал различать предметы, чтобы стать шейхом и смеяться вместе с всевышним в первозданной темноте. В тот день Аллах послал ему личную и вечную ночь намного раньше, чем солнце село для остальных. Судьба манихея не выяснена, и торговал ли он морскими брякалками, или просто на нем болтались?

Звук пальцев шейха выворачивал наизнанку сердца, разворачивал их, как свитки, которые не дано читать смертному. Буквы и слова, исчезавшие от нежного прикосновения к ним ладони. Континенты и созвездия, омываемые шепотом рук. Духовные дети слепого шейха: поэты, шахиды, проповедники, каллиграфы, всю жизнь покрывались мурашками, вспоминая этот звук – надежное обещание не увядающего сада удостоенных душ. Судорога сводящего скулы райского сладострастия. Порыв морозного ветра, вырвавшийся наружу изнутри. Последователи шейха часто упоминали ковер в стихах и наставлениях: «На ковре своего сна нас написал и сотрет учитель» или «запечатай глаза и очисти слух ради слова, из которого происходит земля, металлы, ангелы и звезды».

По радио я слышу фетву пуштунского муллы, удалившего себе глаз во время антисоветского джихада в Афганистане, строгого ревнителя школы египетского слепца. Языка я не знаю, а в перевод не верю. «Мы оденем в паранджу не только их женщин, но и мужчин», – например, говорит девушка-переводчик. Раскатился гром, вспенив трансляцию, обрушился за стеклом до белизны сильный ливень, поднял панику хор дворовых автосигнализаций. Перспектива за окном утонула в небесной воде. Неизвестный мне язык фетвы вдохновляет, а понятные слова перевода – одергивают. Сработала пружина — мышеловки? подъездной двери? — оставив металлическое послезвучие, словно незабываемый автограф внизу письма.

Чайка над взволнованным зеркалом, – сравнивает Рембо, – наконечник стрелы вытесненного из истории племени. Стрела невидима и поёт в полете. Отсылатель саранчи дал острый амулет белому продавцу ладана. Шаман сам происходил из изготовителей поющих стрел, изгнанных в пустыню, смешанных с соседями.

«Звуковой ангел, посланный слепым или внутриутробным», – делится Шёнберг с Теодором, следя за каплями, торопящимися с трости обратно в воду. «Имя ему Черносвист», — думает Артюр, исступленно дуя в иступленный наконечник и коченея от бесподобной трели, несмотря на жару.

Два…

Беременная красотка в обычной их джинсовой форме вошла в подземный вагон. Ей уступили сесть. Голос свыше: «Осторожно, двери». Она внимательно уставилась на живот, ласково просунула руку в карман комбинезона. Я догадался: нерожденный проснулся от маршрутного голоса и молотит пятками в плотное небо, потому что теменем направлен сейчас к центру земли. Мутит свою воду.

В эдеме матки, в раю утробы, я ещё не видел света, не дышал, но уже спал. Снились краски: тонкие и глубокие, сухие и влажные пятна, орнаменты, искры, целые букеты каких-то фиолетовых лун, пришедшие изнутри мозга, без участия глаз. Цвет стал верной приметой сна, и, выпроставшись в срок, я понял пространство, до отказа загроможденное светотенями, людей, лампы, как новое, удивительно детальное сновидение, концерт чрезвычайной сложности снящихся пятен. Узнав чужое мнение на этот счет, я с ним до сих пор не согласен. Темнота равна бдительному бодрствованию. Я предпочитаю черно-белое видео цветному, а любое радио в комнате без света для меня лучше любого видео.

Научившись читать, я промокал взглядом советские газеты ради «теневого кабинета» – пары слов, значившей для меня финальную цель, окончательное место, куда фиг попадешь, адрес нельзя уразуметь из тех же путанных статей про заграницу, но куда только и стоит соваться. Квадрат Малевича казался позже фотографией этого, уготованного мне, кабинета.

Перед квадратом, вздрагивавшим в руке учительницы, я даже перестал «глюкать» о край стола иголочкой, воткнутой в карандаш, изображая бесконечную капель, точащую каменное терпение наших наставников. «Глюкать», загораживая учебником этот первый свой опыт звукового саботажа посредством акустических иллюзий.

Когда учительница спросила нас всех: «Что вы думаете?», подняв над головой репродукцию, и кто-то с места говорил, что это дорожный знак, я сразу решил: окно Теневого Кабинета. Тени получают там санкцию на жизнь. Месторождение теней. Позже захотелось, чтоб из окна звучал непрерывный загробный нойз, наматывающий слушателя на невидимый кулак, воскрешающий безглазую душу, бредущую в безвыходном механизме музыкальной машины мира, репертуар которой строг и не обновляем. Душа шагает впотьмах с повязкой цветного сна на глазах. Неверно сказано. Зрение и есть повязка, дар глухого демиурга, жалостливого каменщика, уволившегося по собственному из предвечной несотворенной тьмы.

Такой именно нойз мне довелось отведать уже по окончании средней школы. «Там группа «Черный кот», её надо слышать», – убеждала меня девушка, прижимая ладони к ключицам. Вечером мы добрались в нужный клуб. Его название в нестрогом переводе могло звучать как «Офис Тени». А группа называлась «Черный ход».

Сначала я не понял, что с ним. С этим парнем на сцене, солистом «ЧХ» по кличке «Псих». Показалось, он в гриме, но быстро стало ясно – безглаз. На их месте будто вторые и недоразвитые уши. Глубокие сморщенные отверстия. Как будто недавно выковырены и всё еще зарастает. Или все-таки грим? Конечно, я не верил ерунде, которую про него тут же, у входа, рассказывали фэны. Типа, вынул их сам и хранит отдельно, в желатине, мол, читал про Эдипа и очень ему развязка понравилась. Показывает стакан с глазами только самым невменяемым поклонникам, девкам иногда. Они от этого с ума сходят.

В любом случае, сейчас он не видел, наугад шатаясь по сцене на фоне черного флага. И по-моему, не спел ни одного слова. Только ревел под нойз, издаваемый троицей камарадос за его спиной. Облик у них был спокойнее: просто темные очки и инструменты. Я стоял с радостно и перепуганно прыгающими внутренностями, скакавшими в организме, как расстреливаемое с воздуха стадо, но расстреливаемое наркотическими пулями. Я точно вижу, что он не видит меня и ему плевать, есть я здесь или нет, смотрю ли на него, и есть вообще тут, в этом теневом офисе, хоть один зритель. После концерта вспомнил, видел на стене плакат с ним, но верх лица там скрывала черная лента с мелом нарисованными глазами. Вместо имени на постере выгибалась не сразу узнаваемая латинская буква.

Он делает своё: низкий рык, высокий вой. Задирает — роняет голову, будто тянут и отпускают нитку. Один, непроницаемый. Сетка нужна здесь больше ему, чтоб не рухнуть, а не пришедшим на концерт, они жмутся вдали от сцены, со страхом рассматривая Психа.

Когда я вышел из Офиса, один, без куда-то девшейся провожатой, мой онемевший мозг ничего не слышал много минут. В детстве, еще задолго до квадрата, я играл в ванне. Уши занимала вода. Маму занимало моё лицо, «как у младенца». Она что-то спрашивала. Я не слышал подводными ушами. Силился, не понимал. Она умилялась. Позже я стал стесняться и мылся сам. Сам себя воображал новорожденным, погруженным в теплое позабытое безмолвие. Твои уши залиты. Пока ты там, ты беспомощен и достоин умиления. Подводными ушами можно слышать голоса, неявные для воздуха, не имеющие конкретной причины самодостаточные звуки: безадресные орнаменты коротких ударов и сладких стонов. Кровь работает внутри или что-то страдает в трубах стенных. Когда я радовался «теневому кабинету» в газетах, уже разлюбил эту игру и презирал беспомощность-умиление.

Тарарам, хелтер-скелтер, анархический грохот, крайний, глумливый матерчатый треск в ответ всеобщей беспомощности, которую все пытаются сделать и твоей тоже. Обвал последнего безудержного звона в ответ им, концерт-лавина на могилу умилению, которое они пытаются всучить тебе.

«Поиск подлинных имён у гностиков чаще связан со слухом, нежели со зрением. Спасительные имена легче расслышать, чем высмотреть в окружившей нас тьме вещей из ночного смертного временного материала. Звук является более точной формой провокации их психотехники, чем символическое изображение, пользуется их большим доверием хотя бы потому, что он возникает из отношений вещей, но не из них самих, и именно в этих отношениях таится зазор в общей ткани архонтовой власти, уловимо зияние, дающее заключенному шанс. Буква, иероглиф, читаемый глазами и бессознательно произносимый внутренним голосом знак служит недолгим компромиссом между визуальным и звуковым. Компромисс нарушается либо в пользу власти архонтов, если знак начинает играть роль самодостаточного изображения, как в настенных автографах-граффити, либо в пользу спасительного восстания, когда мы помним и можем воспроизвести именно фонетику обращенного к нам, запрещенного архонтами, голоса», – услышав это на одной из лекций, я ходил на всё остальные.

— Так кому же принадлежали эти голоса? – испытывал меня профессор на экзамене.

— Они никому не принадлежали, но все принадлежали им.

Голова профессора отрицательно покачалась, с осторожной и небритой улыбкой, он вернул мне зачетку. Только в коридоре я раскрыл её и нашел там неожиданный балл, неизвестно что означавший.

Звук открывает, предупреждает, не связывая, а видимость прячет, морочит, окружает. Звук приближает, а видимость откладывает. Звук расшифровывает изображение, оно же – шифрует звук. Изображение – произвольная, ложная иллюстрация звука. Их привычная условная связь лишена качественной общности. Связь без общности. Меня же всегда притягивала общность без видимой связи. Дело гностиков – пробуждающая вибрация. Выстукиваемый сквозь стену видимости пароль. Разотождествление кино и саундтрэка. Разотождествление кино и всех актерских реплик.

Коллекционировать звуки, которые восхитили или испугали тебя. Ежедневно. Обрадовали или насторожили. Фразы забытого тобой языка, никем нигде никогда не придуманного, не имеющего истории и не знавшего влияний. Фразы, бывшие прежде всего того, что они сегодня по твоей милости «означают». Перед сном, отгородившись «подвечной» персональной темнотой, вязать из них лестницу, по которой утащишь себя отсюда.

Берроуз предлагал записывать что-то на магнитофон, клеить коллажи, включать в неположенном месте. Надеялся отстегнуть пятно от звука и в дневной жизни, столкнуть саундтрек и видеоряд, добиться здесь и сейчас того же, что сделал Эйзенштейн в кино, показав лицо идущего к вам чекиста под хруст его сапог, мнимых: актер снимался в мягких ботинках. На то Берроуз и писатель, чтоб выгодно и тщетно переводить опыт личной психотехники в коллективную утопию.

Я действовал иначе. Вспомнив во сне о партизанской практике, я начинал отклеивать видимое от слышимого, чтобы оказаться в уютной тьме, полной автономных акустических сущностей. Например, если снился себе у метро, на остановке маршруток, решал: кончился ток во всем районе, но нет и неба, плотная облачность. Видимость послушно гасла, дальше главное – подольше воздерживаться от новых оптических обманов. Если снится дверь, нужно решить заранее: там комната без окон и ламп, либо лампы выключены, окна наглухо заклеены черным, как у фотографа в мастерской. Плотно закрыть за собой.

Аквалангистом, рыбиной, дружелюбной трелью, движешься между других звуков, таких же свободных, как ты, но разных. Касаясь их, трогая, пробуя, сталкиваясь, отталкиваясь, образуя неописуемые слои. Всё глубже уходя к ним, всё реже и всё позже срываясь в обычный, зримый сон. С ними ты только эхо. Один из самодостаточных звуков и больше никто. Вместо «тебя» слышно лишь дрожание тугого волокна. Твоя струна – нить, жила, за которую «ты» привешен и, как паук, ты удлиняешь её без конца. Это меняет тембр, частоту колебаний, размах и удаляет тебя от догадки, что и струна, волокно, нить, и тот, кого она держит, не более чем временная метафора, вспомогательная иллюзия, рожденная первоначальной вибрацией.

Всё дольше задерживаясь в мире светонеприкасаемой акустики, в саду звуков-эйдосов, среди зерен вещей, я не запоминал их, даже не старался. Изъятые из благого лона, они выглядели бы рыбами из фонтана кафе «Тристан» —пойманными, жалкими, обреченными, бывшими обитателями акустического дна вещей, смотрелись бы уродливо, как перекошенная вобла на шнуре. Запоминать, вытаскивать наружу — всё равно что записывать за собой, наглотавшись луговых лилипутских грибов. «Я люблю эти босоножки, и всё же они за накипью», – голос. Женский? Рекламный? Как он звучит, вы всё равно не узнаете. Если я брался вспоминать особенности, меня отвлекал бухгалтерски дотошный фрейдист. «Богом клянусь, Виктор Порохович, взялись вы разбирать всю нашу бедоломь, беделомь, белодемь, беломедь, медолобь, долобемь». Даже если синими буквами отпечатать сии слова на голубом листе, все равно не дождешься толку и ничем ни с кем не поделишься.

Рулады. Отпираемых дверей? Упругий требовательный стук, создавший сердце – шествие почтенного паука? Когтистое цоканье шпилек. Трель жемчужного ожерелья, торопящегося в керамической артерии. Компьютерные клавиши, если набирать вслепую, равны игральным костям. Трость дает подводный концерт внутри панциря. Шепот пальцев слепого шейха по шелковому ковру. Черносвист, явившийся не зрячему ещё. Стальное послезвучие вокруг сработавшей пружины. Зашнуровываясь, сознание быстро прижимает ко всякому звуку более или менее сносный образ. И сейчас, когда я пишу, переводя, визуализируя, то, скорее всего, предаю их, найденных там. Продаю их, словно выпученных рыб на базаре, или как тот манихей свои раковины с особым смешком в каждой. Но у него, и у меня, еще столько неназванных, и сколько еще будет, в буквальном смысле, «несравненных» звуков, обитателей океана акустики, исключающих визуальные аналогии, никому их не купить — не продать.

Три…

Ото дня день всё яснее хруст скорлупы твоего сознания, которое ты называл реальностью. Сжимаясь, хруст достигает и твоих анатомических границ, делается меньше их, и вот уже хрустит внутри черепа, будто калечат там оберточную фольгу.

Ты не знаешь, кто и зачем, но уже знаешь, стукнул яйцо о стол. Скорлупа треснула. Маскируясь, хруст подбирается под предлогом снежных шагов за окном, расщепляемых на кухне костей, хитиновых челюстей по ночному ТV, глянцевого журнала в руках вагонной соседки, армейских сапог на дробленом льду, битого стекла зеркальных витрин, не удержавших наших отражений и привозной керамики, вчера выставленной там. Сегодня ломкая цветная глина дробится и кричит под подошвами торопящихся прочь от места происшествия.

Акустический сон кончается. Ты один в машине, погребенной в ночном снегу. Рыхлая, не пробиваемая уличным электричеством каша в окнах. Тихое глубокое удивление, и в нем никакого «вдруг». Светонепроникаемое облако, окружившее автомобиль вместо гаража. Отдаленный лай. Возможно, ночь снаружи кончилась, пока ты спал, а снег шел. Хозяева уже гуляют с собаками. В машине ты гость, как душа внутри тела, ты даже не умеешь водить. Не имеешь, кстати, и прав. Только возможности. Смутные. Незаконные.

Или наконец-то, пока тебя не было в этом городе, кто-то дал ход твоей давней идее. Один лай выделяется при однократном нажатии подошвы на твердую поверхность. При ускорении, беге, лай синхронно убыстряется, становится звонче, слышнее, и все же звук не слишком громкий, чтобы всерьез мешать вам. Быстрый бег – заливистый лай. Маленький размер обуви – болоночье тявканье. Проект отклонен, точнее, неопределенно отложен менеджером нововведений.

Во-первых, сначала следует выяснить, не будет ли такая обувь излишне мотать нервы покупателям, даже если они – подростки, нуждающиеся в любых, без разбору, формах самоутверждения. Во-вторых, хорошо бы разузнать, понравится ли лающий центр города властям, не возникнет ли в парламенте вопрос о запрете на подошвенный лай и кому запрет будет адресован: носителям, производителям, продавцам? Что скажут защитники прав животных, собакофилы всякие? И наконец, неясно, нужны исследования, как к обувному лаю отнесутся сами собаки, которых, как известно, предостаточно проживает в нашем городе. Конечно, животные не обладают копирайтом на свой лай, как и на внешность, собственность – привилегия человека, дело в другом: не спровоцирует ли распространение обувного лая дезориентацию, раздражительность, а то и новую, не вирусную, форму бешенства среди четвероногих питомцев? Не с затычками же в ушах им выходить. Безотносительно к реальности, конкуренты обувного производителя говорить будут именно об этом. Вспомнят и о кошках, по отношению к которым новое изобретение – геноцид.

И вообще, недоумевал менеджер нововведений, откуда у тебя в голове этот лай взялся? Если уж хочется оригинальничать за счет «ПиарИмперии», выбирай что-либо попроще и подешевле, не столь серийное. Твой бывший сосед по офисной клетке занялся вот, например, нетрадиционными ритуальными мероприятиями и сразу пошел в рост. Мемориалы у нас ширятся, склепы растут, а традиционно лежать как-то скучновато. Светящиеся в ночи эпитафии делают погост не таким и гнетущим. Привилегированные кладбища выглядят теперь подобием веселых зарекламленных улиц, вызывают правильные ассоциации. А поминки с виновником торжества, вертикально замороженным в ледяном столбе, и погребение в нашем морозильнике с гарантией воскрешения при условии исправного поступления сумм на счет? «Пиар-Империя» славится оригинальным, эксклюзивным, персональным товаром для избранных персон, а не массовым лаем, за который ты ратуешь. Ещё хуже поступила офисная переводчица, дословно расшифровав иностранному инвестору название новой обуви как «ссученные ноги».

«Вы задумывались, насколько наши собаки отличаются от нас?» – вообще-то все началось с этого вопроса, висящего на стене вагона метро в рекламе сучьей

пищи. Самые важные проблемы часто прыгали на тебя прямо из рекламы и подолгу оставались в голове. Те самые, от решения которых зависит весь смысл жизни. Именно поэтому ты и устроился в «ПиарИмперию». Чтобы самому их формулировать.

Лая ты наслушался в «Приюте нуждающейся живности», как называли его устроители-старики. Провел там весь зимний отпуск. Живность нуждалась на месте того самого села, где поэт Александр Блок отличал на слух, сколько косарей машет лезвиями на заливном лугу. Или думал, что отличает.

Ходили за «котями-пёсями» сплошь преклонные бабули. Ты жил там как одно из животных, настолько был неуместен как человек, и конечно же потом на работе, ни соседу по офисной клетке, ни вышеэтажным менеджерам ничего не рассказывал, иначе, верняк, уличили бы в модной дебиломании: тяге к дефективным компаниям, нездоровой прихоти, электризующей многим кровь. Хотя среди тех старух, собачниц и кошатниц, плюс пара деданов, источенных жизнью охотников, явно психических не помнишь. Просто они очень долго провели в своем тявкающем, рычащем, мяучащем, кусачем—царапучем блошином царстве, не умирали. Отвыкнув от человечьей речи, нередко обходились звукоподражанием или жестом. Чтобы слушать их, приходилось приноравливаться, кивать, терпеть, смекать. Особенно когда волновались. А волновала их чаще прочего Особь: «та, да не та, вот эта, ну которая там, тогда уже», – называли они её. С первого вопроса ты больше ничего не узнал.

Случались, впрочем, и часы речевой связности. Макарна хвастала Палне: её, видите ли, клеил Эфраим Склянский, секретарь Троцкого, вылитый вон тот барбоска, а раньше, еще в девичестве, знаки оказывал протоиерей Зонтиков. Пална отвечала Макарне: вот-вот, слышала по радио, канонизируют Пушкина, давно бы пора. А про Особь: ходит из деревни в деревню и никогда обратно не возвращается, если вернулась, то это уже другая. На флажки не реагирует, человеческие мысли читает, не хуже ручного пса, а лютая, голоднее волка, но на вид вылитый волк, ночами рвёт кобелей немаленьких, утром в снегу находишь только голову на цепи. Тебе показывали эти головы, но без цепи уже. На цепях тех сидели новые. В приюте все жили в теплых клетках и запирались на ночь. Если дура убежала во время течки или утром, на завтраке, пиши – хана, ищи – пропало, пара ночей минует и обязательно башка в канаве у дороги. Обкусанный и ослепший несчастный череп. Вокруг погрызенного черепа следы. Капли. Никто не знает, до скольки таких особой по району ходит. «Животиночек наших, доверчивых, дерёт».

Верующая Лексевна, одуван божий, учила: волк обнюхал и проглотил огрызок запретного плода, изблеванного задыхавшимся Адамом во время грехопадения. Так появился хищник, которому тоже известна разница между плохим и хорошим, а также между чужим и своим. Разумная пасть с янтарной зарей в глазах. Лексевна, конечно, не очень надежный источник. Божилась, например, что когда она молится на ночь, вместе с нею крестится кот. За годы научился. Он жил тут с открытия, черный, толстый, белопузый, и когда крестился, наверное, похож был на пингвина. Стесняется только на людях. Чует, если подглядывают за ним. Всякий раз, если этот кот заносил ко лбу лапу, свидетели замирали и переглядывались, но «монах» опять принимался мыться, отирать уши-морду, не выдавая своего тайного исповедания.

Если считалось, Особь близко, ходит рядом, деды вводили военное положение. Гуляние только на поводках. Никакой свободы случек. Ночное дежурство с ружьем. Верили, Особь делается неслышной тому, к кому идет. Саму её никто не видел, только голос ночами часто. Если не спишь, услышал, значит, не за тобой она. Участковый, не вдаваясь, махал рукой в том смысле, что старики все тетери, вот у них псов и лопают. По науке, участковый учил, помесь волка с шавкой. Читали, спрашивал, «Белый клык»?

— Она ведь? Людей? Нет? – допытывал ты. Шамкали губами, пережевывая воздух. Не говорили. Если приставал, отвечали, не знают точно.

Тебя будила утром многолапая сутолока, голодный скулёж, нетерпеливый рык, защитное шипение. Так встречали тут дневной свет и первую кормёжку. Ты представлял себя в городе, где у всех на ногах лает обувь, пока не открывал глаз и не видел пластмассовых ведер с дымящимся варевом в низком окне. Геркулес плюс мясной концентрат. Для котей – рыбный. Кубиковый бульон и потроха с картофельной массой. Вареные с хрящами кости. Для котей – рыбные головы. Обычно вёдра выносили Макарна с Палной. «Динка – динка! Динка – картинка!» – скликала одна зверей, а другая вторила сиплым свистом. После этого открывались клетки. Трудно решить, разумелась ли под «Динкой» отдельная любимая морда. К ведрам спешили все. Побег вместо еды редко кто выбирал и если вдруг такая склонность замечалась, бабки голосили вслед животному: «Гуляй, Динка, гуляй, съест тебя Особь». Тебе в стекло сарая стучали отдельно. Означало: на кухню, пока горячее.

Они уверены: их тут собрали, чтобы ходить за животными, – размышлял ты. «Нам бы только за кем ходить, – подтверждал Антоша Масин – от ходьбы и ноги не так ломят, левая моя, блядь, зараза, бастует, отрубить бы, ёбтэ, её на холодец!»

Но нет – ты присматривался – тут ходят за ними самими. Каждый получает из города сносный вполне «вэлфер», от детей, что ли, или от кого-то еще, к каждому, регулярно – врач-медсестра, подарки к датам-праздникам. Неофициальный дом престарелых, – заподозрил ты, – родственники в городе складываются и внушают им эту душеспасительную галиматью про обездоленных четверолапых братьев.

Антона Масина ты разговорил своим умением творить прямо во рту, зубами и языком, маленьких существ из жвачки. Из «жуйки», как он её звал. В школе это искусство делало тебя знаменитостью, так почему бы не попробовать тем же фокусом расположить к себе пенсионный возраст? Развлекал старого, прислушиваясь к зубному ерзанью и всхлипам языка внутри своего лица, выжевывая крохотные нэцке и даря их млеющему Антону. У самого Масина в деснах торчало лишь нечто вроде пары осколков мутного янтаря. Сжевав новое, полагалось плевать на стол, оконное стекло, подоконник, или прямо в ладонь зрителю, чтобы избежать мухлежа и незаметной доделки в пальцах. Дед нервничал и дивился: «Как так их, бля, лепишь там?» Вслепую, на ощупь, скатывая обезьяну с персиком, улитку на листе или щенка, застенчиво торчащего хвостом из-под лавки. Антон дознавался: оригиналы или копии, то есть по памяти или по наитию? Просил научить. Ты отвечал: «От бога!» Клянчил сжевать ему Сталина. Ты говорил: «Нельзя!» В утешение ты жевал ему «мышь на венике». Масин видел мышь даже там, где её пока нет, и часто орал «вон она!» – указуя в тряпичный ком или на перевернутый тапок.

— Интуиция, – каждый раз, оценивая твой скульптурный плевок, — восклицал дед, – ин — ту — и — ци — я! – отковыривал ценитель новую поделку, приставшую к сморщенной, как сухофрукт, ладони с линиями жизни. Ты не очень-то понимал, при чем тут именно интуиция, но никогда не спорил. Тебя волновало больше, почему и как они здесь с четвероногим питомством оказались. Часто, облизав мутно-голубыми глазами, Антон протягивал тебе жуйку обратно, означало: в рот, на перелепку. Однажды ты поперхнулся, уж больно у деда был молитвенный, потешный вид, и Антон едва не впился тебе в кадык с хриплым: «Кого? Кого проглотил? А? Зачем? Зачем проглотил?» Так кричат на пойманного за руку вора. Ты, молча оттолкнув, заверил старика, что ничего не потеряно, срыгнул и продолжил.

Не берешься, впрочем, припомнить точно, что ты в тот раз ему сплюнул. Ты и сам не очень-то интересовался. И не потому, что заранее знал. К тому же дед был полуслепой и больше угадывал, чем углядывал. Да и в школе, если честно, ты чаще рассчитывал на самых безнадежных очкариков с воображением. Улитка там, щенок или обезьяна с фруктами, это уж кому как покажется, кто на что решится.

— Вообще-то мы выиграли в лотерею, – наудивлявшись, признался Антон, изрядно «косенький», – тутошние все. Глянцевая его лысина, окруженная свинцовым пухом, убедительно закивала. — Может, оттого она вокруг нас теперь да около и петляет. Оттого и тебе, сынок, нормальной еды и постели не даем, и к телевизору вечером не пускаем, ты ведь не играл, а играл, так не выиграл, не положено нам таких принимать, жопу с пальцем смешивать.

Несколько лет назад победители лотерей стали селиться вместе. Осознали себя новым обособленным меньшинством. Вскоре их набрался целый загородный дом, бывший – помещичий, отреставрированный за счет теперешних хозяев. Но игры и выигрыши в городах продолжались, стал пристраиваться к усадьбе поселок. Причем жили в нем, конечно, не те, кто воспользовался, а именно, кто выиграл, угадал, зачеркнул-совпало. Сплошь бабки-дедки, передавшие деньги, купившие квартиры отпрыскам, оставленным в городе. Разумеется, для вида на здешнее жительство нужен настоящий большой выигрыш, а не мелочь, рубль на копейку. Собранием установлен ценз, равный сумме, которую ты честно обещал не разглашать и не разглашал никогда. Вот почему прижиться у них постороннему так непросто, хоть ты и совал деньги, словно за хороший отель. Твоя просьба нарушала закон сообщества, ты не догадывался даже о «золотых» билетах, побывавших в этих, испеченных жизнью, руках. Тебя влекли собаки, вообще животные в клетках снимали с тормоза разум. Вторая страсть: заржавленные остовы машин. С детства их вид покрывал тебя поэтическими мурашками. Рядом с приютом ржавели в снегу несколько десятков таких печальных монументов откатавшимся маркам – нелегальная свалка, когда ты ехал сюда и заметил её, сразу же решил задержаться по-любому.

Они согласились только при условии: будешь жить на правах и меню одного из питомцев. Ночевать в сарае было холодно, несмотря на войлок, сено и общую стену с нагретым домом, к еде ты привык до странности быстро, в остальном старушачье требование принимал как формальность. Допускали до любых работ. Беседовали часами, хотя не меньше они беседовали и со своею «живностью». На ночь запирали, как всех, а утром звали есть. Ты послушно мыл снегом миску и топал к кухне.

Пока ты размышлял, не врёт ли про счастливые билеты подогретый изнутри старик, Антоша перевернул стакан и вытряхнул оттуда последние капли. Вошел незваный пёс медно-угольной масти, не поднимая взгляда, лег у деда в ногах и стал слизывать вино глянцевым неприличным языком. Ты собирался спрашивать ещё, но при собаке было почему-то неудобно, как при свидетеле, готовом поднять на смех. Возможно, у Антона имелись свои приёмы обрубать нежелательный разговор.

Только теперь дошло до тебя, зачем Макарна назвала Палну «Ваша Удача», а Пална недовольно дунула на неё, косясь на тебя глазами. Тогда ты подумал, это как-то с религией, что-то вроде народного названия иконы, и только сейчас расчухал, что это их вторые имена. Лексевна раз игриво позвала Масина «Тысяча Шансов», не зная, что ты вошел, и еще сквозь сон ты слышал на улице шепот: «Не прозевай шанс», «Твой клад», «Золотой билетик», но думал, голоса эти снятся.

Конечно, они не могли быть просто лотерейным поселком, скрывающим свою сущность, так появились собаки, кошки. Что-нибудь вроде: «Если тебе повезло однажды, подумай о тех, кому не повезло». Животных собирали где-то в городе и возили сюда раз в месяц. Приют. А потом и Особь. В тех заснеженных машинах она, говорят, размножалась, в смысле прятала щенят. Почему там? Сиденья, что ли, остались? И кто у них отец?

Особь – как-то жутко понимали и выговаривали лотерейные старики это слово и переглядывались. Наверное, она была для них такой же невероятной очевидностью, навроде удачного сочетания цифр в номере, созвездия правильно зачеркнутых знаков, волшебного повтора значков под серебристым покрытием. Ты, не игравший с детства и в детстве сверх рубля не выигрывавший, не понимал их, но вместе с ними боялся, как боится собака вместе с хозяином. Особенно боялся не услышать, хотя и спал к ней ближе всех. Не слышит ведь именно жертва, а не свидетель, да и к тому же ты тут не совсем сейчас человек. Они же слышали её регулярно, и всякий раз утром куски насмерть разорванного питомца и капли, убегавшие в лес вместе со следами.

Глас особи, будто её нечистый язык выгнулся трубочкой и щекочет твое ухо внутри. Ты проснулся от этого. «Знаешь, как прятаться?» – спрашивал тебя только что во сне Антон Масин. — «Посмотри», — двигал он тебе под нос банку с молоком, желая будто бы напоить. «Не видишь?» — допытывал. В твоем сне у него были все зубы. Ты молчал в молоко, не видел, понимал не больше собаки. Снисходительный, будто показывает щенку фокус, дед взял ложку, залез ей в банку и вынул из банки необлупленное целое яйцо, такое же белое, как молоко, в котором оно скрывалось. Ты подумал, что сейчас дед возьмёт и даст тебе яйцом в лоб, чтоб знал наперед науку, но глаза открылись.

Разбуженному мнилось сначала: некий человек, пьян он или помешан, имитирует вой за стеной твоего сарая. Неестественно, сипловато, юродиво завораживая.

Январский рассвет был еще не скоро, глубоко за краем земли. Волчья мольба в негромкой лунной морозной рождественской молитве отрученного хищника выводилась из собачьей надежды, и обратно. Если для местных ты нуждающаяся животина, значит, тоже и для неё – так понял ты этот голос. Но сегодня не за тобой.

Подгоняемый хрустальным хрустом своих лап, своих ног по синему снегу, ты бежал из лотерейного посёлка и звериного приюта. Хруст гнал тебя прочь, словно звук хозяйского бича. Подальше от вечно молодых зубов, готовых отведать, каков ты на вкус. Выдавив передними лапами низкое окно в запертом сарае. Не дожидаясь утра, когда можно будет спокойно уйти на станцию. Вел себя нелогично, как и положено перепуганному псу. Фактически выскочил в незашнурованных, навстречу гибели, уверенный, что раз она слышна, значит, не твоя сегодня очередь. Мерещилось обманчивое безмолвие, хватает её пасть и строго прижимают её лапы. Тогда, отложенным слухом — вот в чём хитрость гипноза Особи! — ты наконец-то слышишь голос, певший недавно рядом, и тебя не тронувший. Слышишь после всего, а не вместе со всеми, слышишь, захлебываясь, купаясь в собственной внутренности и выпущенном на снег недавнем ужине.

В городе ты отсутствовал достаточно, чтобы вовсю начать розыски. Твои приметы перечислялись по ТV, на фоне улыбавшегося фото. Рост. Вес. Цвет волос, глаз. Возраст на вид. Одежда и обувь, в которой тебя в последний раз видели. Особые приметы. Именно так и ищут пропавших собак. Или скрывшихся преступников.

«Почему ваши герои не выглядят? – спрашивала когда-то, сведущая в литературе дама из журнала, в который ты по молодости что-то принес. – Они говорят, звучат, слышат, – кивала она сама себе или кому-то внутри себя. – Но на кого они похожи? Или на что они похожи?»

На что? – задавался ты, одержимый хрустом собственных ног, мельтешащих где-то далеко внизу, уносящих тебя от Особи, голос которой никак не отлипал. На что? – громко дырявя подножный слой словно бы толстого пенопласта. На что похоже? – сравнивал ты, чтобы не заболеть умом, как будто любое мало-мальски убедительное сравнение нейтрализует эту опасность. Ведь ты же слышал раньше подобное? Хотя бы однажды?

Единственный раз ты слышал подобный звук, испугав тётю с пятого. Ты жил на первом. В тот день ты обыкновенно завёз коляску в подъезд, вынул белый одеяльный сверток и передал в квартиру, чтоб не трясти кроху по ступенькам. До твоей двери от коляски их шесть. Дрогнула подъездная дверь и вошла тётя с пятого.

— Я тихонько, – сказала она, показывая на коляску и притормаживая за собой дверную ручку.

— Проходите, – вежливо попросил ты, ленясь что-либо объяснять.

— Кто у нас родился? – приторным шепотом разлюбопытствовалась соседка, нагибаясь к коляске.

— Проходите, – еще вежливее улыбнулся ты.

Кто-кто? – тетя с пятого была само лукавство и чадолюбие и уже отгибала край мехового конверта, чтобы увидеть пушистое белое пустое нутро. Ты слышал про неё, всю жизнь в учительницах. Иней в вязаных петлях её шапки беззвучно становился выпуклой росой.

Ты смотрел на неё в упор и улыбался. Неизвестно, чего она там подумала-увидела, но, встретив твой глумливый взгляд и ещё раз черпанув глазами пустую коляску, она вдруг по-солдатски выпрямилась, и тебя накрыл этот вопль. Так поступают в невыносимом сне, чтобы немедленно проснуться, избежать, и одновременно грозя безжалостным судом, безоговорочным уничтожением, всему приснившемуся миру. Глубокий вопль Особи. Ребенок за дверью проснулся от её голоса, ему шел двенадцатый день, задрал кверху брови и отныне вполне различал все внешние звуки, вынырнув из послеродовой тишины.

Мы уже дома, – сказал ты сирене и любопытной Варваре, но она, сама от себя оглохнув, с распахнутым зевом и ничего сейчас не видящими глазами, не нуждалась уже ни в чьих словах. Тетя с пятого обходила тебя с тех пор, с коляской и без, десятой дорогой, отворачиваясь и тайком крестясь.

Ты давно забыл о ней, когда в комнате тебе примерещился какой-то удар и хруст, будто навернулось нечто из мебели. Ты вошел и хотел уже щелкнуть светом, пальцы замерли на выключателе. Нечто выросло прямо за окном и там, шевелясь, ожидало. Подойти, убрать штору. Она стояла к тебе лицом, но неизвестно, видела ли. Голова её была вымыта живой кровью – слепой и расколотый верх мягко плавящейся статуи. Статуи ничего не видят, они созданы, чтобы на них смотрели. Повисла как пришитая, лишняя, чужая рука. Постояв секунд с десять, не моргая, статуя поползла вниз, будто одежда, снятая с крючка, сделала согнутый шаг и повалилась спиной на ночной газон. Тогда ты и узнал её по плащу. Неосторожный случай или душегубство это было, никто так точно и не скажет. Дома была одна. Зачем вышла на балкон, неизвестно. Выкинувшиеся иногда, в шоке, встают, хотя всё и сломано, и в забытьи идут прямо в распахнутую перед ними смерть. Это бывает. Пугало тебя во всем этом не окно, а хруст. Не умеющее идти контуженное изваяние с алым глянцевым салатом вместо лица ты увидел в окне, считай, придумал, а вот позвал тебя в комнатную темноту именно звук. В этом направленном на тебя хрусте вся заоконная пантомима уже содержалась, и от этого извивалась под кожей дрожь, как от пенопласта по пенопласту. Ну, конечно, она ходила полусумасшедшая, тетя с пятого, но как-то никто при жизни в её состояние не вникал. Даже фамилию все путали. Скримко или Скричко, а то и Скрынко. В любом случае последний слог как имя компании. А с Особью тот её подъездный вой ты сравнил много позже, убегая от подобного воя, прячась от гласа Особи в хрустальном хрусте своего снежного бега.

Хрустящей морозной ночью прочь из лотерейного поселения. Пиная невесомый ворох кристаллического пуха, не успевшего еще отяжелеть и собраться в сугробы. Если доверять Геродоту, севернее Гилеи в воздухе вечно висит взбитое перо, рассчитывать на чье-то зрение тщетно и всем сведениям об этих землях и «чудах в перьях», т.е. северных народах и зверях, мы обязаны слухам. Бежишь, отдуваясь и жмурясь, подальше от глумливого воя Особи. Перед глазами скачет яркий снежок луны. Лепное, скатанное яблоко. Надкусанное. И бесколесные темно-ржавые неузнаваемые трупы стынущих машин, автотела, местами еще взблескивают холодно и подлунно. Глянец облупился не всюду.

Часто ты чувствуешь: она стоит там, в своей темной стуже, перебирает снег лапами. Едва слышно. Это и называется «тихий ужас». И тогда ты вспоминаешь, кто ты. Тот, кто её слышит. Тот, кто от неё убежал. Не стал её дожидаться.

Ты зеваешь в сумраке машины на заднем сиденье, и пока открыт рот и сыреют глаза, тебе не слышен внешний лай. Если толкнуть наружу дверцу, мокрая лавина сползёт по стеклу. Наверняка нельзя из окна ближнего дома угадать марку авто под сугробом, а тем более предположить зевающего человека внутри. Здесь почти не слышен хруст. Толкать дверцу, вылезать незачем. Потому ты тут и уснул. Но он настиг тебя в акустическом сновидении. И сейчас приближается. Чавкают капустные листы, скрывшие тебя. Кто-то с хрустом убирает твой защитный снег: дети, дворники, оперативники какие-нибудь? Расторопники? Окруженный хрустом, не можешь знать точно кто. Ты можешь лишь воображать, оправдывать звук, и, зная это, никого не воображаешь, ничего не оправдываешь, слушая и жмурясь от валящего в салон света. Это я со своей собакой. Как ты вообще мог там вчера заснуть, а я об этом забыть?

Четыре…

Если кончается апрель, в парке шевелится завтрашняя трава, приподнимая высохшие листья. Лунными прогулками научись различать её неторопливый старательный шорох. Ночью не мешают машины. Если конец июля, воздух недвижим, ночь не освежает, как и близость реки — с лип капает на асфальт и крыши клейкий летний состав. Стукает везде. Сесть на скамейку парка, не двигаться, дышать незаметно. Повсюду эта назидательная дробь. Съесть её ухом, и в крови отыщется новое вещество. Комар присел, не спеши хлопать или отмахиваться. Сможешь ли ты расслышать, как он продевает твою кожу, идет через пору своим кровососущим алчным щупом, мягкой иглой. Так, прислушиваясь к неправдоподобно далекому поезду, к вздохам оконных штор этажом выше, к мурлыканью ничьей кошки в подвале, к грозе, катящейся по тому берегу моря, ты сумеешь поймать мелодию восходящей и отраженной Луны, звук своего растущего зрачка, голос шаткого облака, погоняемого ветром, электрический вальс ночных лучей и танго теней, шепотом спорящих за место под Луной. Днем в парке царит тавтология: «Парк! Парк!» – выкрикивают вороны, расхаживая по парку или посиживая в его ветвях. И мамаши привозят сюда в колясках дочерей, чтоб те катали меж клумб свои игрушечные колясочки.

Многие «дети» Симона Мага в поисках первичных имен и бессмертных искр звука гнались за неявной музыкой, за песней фей, доступной только во сне, за нотами звезд, металлов, за орбитальным концертом планет. Первичные имена не видны и не называемы, но слышны сквозь пелену глухой иллюзии. Они не приходят на ум, к ним надо в обход. Зажмурившись. Мимо храпящей стражи.

Слышно лежат, прислушиваясь, мертвые слепые тела в своих подземных ящиках и слышно стынет слепой пепел в замурованных урнах. Слышно стоят в гаражах машины. Буквы слышно оттиснуты на страницах. Асфальт слышно натянут от моря до моря. Визгливо сверкают дорожные знаки и едва-едва, мелодично и тускло светится пара колючих антенн над многоэтажными башнями. Слышно и необратимо улыбаются чьи-то фото на стенах и вымышленные портреты слышно хмурятся в галереях. Кубики для битья компьютерных клавиатур слышны на полагающихся местах, а кубики льда слышно тают за стеклом, рушатся, облегчая алкоголь. Слышно блики свернутой в трубу водосточной жести. Слышны всхлипы света в проезжаемых зрением темных стеклах.

Немногие в этой акустической паутине найдут голос, не из тех голосов, с которыми мы свыклись, а… А…А… Абсолютный звук. И все же стоит крутить настройку, пока концерт не окончен. В сумерках сладко слышать стоическое звяканье стального щупа по газонной оградке. Щуп в руках у слепого, всегда гуляющего этим часом. Всё ближе его трость, отчасти заменившая глаз.

Пять…

Десятипалая капель по клавишам рояля. Все слушают Шенберга, а точнее Федора Карловича Винне, стареющего, но бодрого пианиста. Хочется сказать «роялиста», но это не будет правдой. Федор Карлович корнями из приезжих революционных немцев и не помнит, чтобы сочувствовал хоть одной империи или царству, отец ему говорил: нет ничего питательней для творческой стройности, чем внешний, вокругчерепной, сиречь социальный, хаос и народная баламуть. Имя ему дали в честь увлечения осовеченной семьи Винне романами «деревянщиков», как неправильно их в этой семье называли. Винне – фамилия, получившаяся, подобно многим, из ошибки учетчика душ, описка превратилась в ослышку, и никто уже не скажет наверное, как когда-то она звучала и, каков, соответственно, мог быть перевод.

Пускай, однако, Федор Карлович играет, мы от него ничего больше и не хотим. Щурясь в рояльную крышку, кивая кому-то, вероятно, своему отражению. В черной глянцевой глубине рояльного лака его близнец дирижирует головой. Еннив Чиволрак Родеф. На одну моракулу времени всегда младше своего близнеца и во всем от него отстает на одну эту ноту, высекая её из своих расплывчатых клавиш, шиверт-навыверт, вот откуда додекафония. И без этой мнимой взаимности, без дуэта двойников в небольшой дачной, точнее музейной, зале, распахнутой на веранду, не висело бы такое веселое почтение к десятипалой (или двадцатипалой?) капели. И даже легкая от неё паника. Пальцы Еннив, стараюсь их видеть, раз уж их слышу, размазываются в игре, точно вплотную разглядываешь «холст-масло», или как если между тобой и пианистом спешит вода, меняющая акустику.

Advertisements

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход / Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход / Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход / Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход / Изменить )

Connecting to %s