«Баррикады в моей жизни. Рассказы нулевых»

Год: 2006. Издательство: Ультра. Культура.

Если вообще и смотреть в их сторону, то полагается издали. В форточку, по ТV, посмеиваясь над «глупостью толп» или отмахиваясь, с улыбочкой говоря: «Мы — не герои», подразумевая: «Герои это лохи», подразумевая еще раз: «Им не хватает нашей тонкогибкости ума». А я вот пишу. Есть что. Я не виноват, если в вашей жизни не было баррикад.

Мне всегда нравились писатели, которые о том, чего у вас не было и, возможно, не будет никогда, а не которые дарят «радость узнавания».Чем они были для меня – школьника? Черно-белыми картинками из советского учебника Новой Истории. По учебнику получалось, в Европе сто лет назад чуть что — и нарисованные люди начинали эйфорически ломать свой город, чтобы с муравьиной дружностью составлять поперек улиц завалы. Особенно во Франции. Но история мне в школе нравилась только древняя. Чем древнее, тем интереснее, желательно, чтобы вообще про динозавров. Ещё задавали по чтению короткий рассказ: мальчик там без спросу пошел гулять, а в городе была революция пятого года, пилили столбы, как лес, и пацанчик спрятался в бочку прямо под баррикадой, а пуля прошла сквозь, в двух вершках от носа. Он в эту дырочку революцию смотрел. Это сейчас я могу думать: с таким детским ужасом, непониманием и через малюсенькое отверстие видела «свою» революцию правившая в моем детстве красная номенклатура, которую и обслуживал заданный детям писатель. Тогда же я думал только о научной фантастике, которую килограммами читал, а при слове «баррикады» веяло рухлядью и дуракавалянием, шибало в нос официозом, ну и, возможно, той станцией метро, где зоопарк. Фантастики никакой. В фильме про Самгина – ребенком я смотрел его из-за секса, не по-советски много там на эту тему разговоров и сцен – баррикаду строили прямо под окнами Клима и защитники оной тусовались у него в квартире, а во дворе жгли костер. Мне бы такое сильно не понравилось. Откуда я тогда мог знать слово «сквот» и догадываться о его преимуществах?В четырнадцать лет многое изменилось. В случайных «Аргументах и Фактах» я прочитал статью, интересно рекламирующую Бакунина, и взял в библиотеке его биографию. Книга называлась «Слушая свист огня», и этот пышный заголовок, да и сама внешность Бакунина на обложке, напоминали альбомы металлистов. А по телевизору стали крутить новости СNN, и однажды там я увидел волосатых людей в длинных шортах и палестинских платках. В ночном Копенгагене они швыряли огненные бутылки в полицию с самых настоящих, высоких и широких, через всю улицу, баррикад: перевернутые автомобили + лавки + рекламные щиты. Закадровый голос рассказывал: так анархисты протестуют против Маастрихтского договора, с которого должна начаться единая Европа, им кажется, свободы станет меньше, потому что решения и стандарты будут приниматься еще дальше от тех, кого они касаются. Ничего себе «им кажется» — думал я, делая свист огня погромче – ничего себе «по их мнению». И вдруг стало ясно: это вполне действенная форма спора. Мнение это действие. А главное, я впервые видел баррикады в моем, реальном времени. Иногда слово за секунду меняет смысл. В пятнадцать моими друзьями тире товарищами стали московские анархисты. Ещё через пять лет я пожал руку Карлу Боилю, бывшему на тех самых «маастрихтских» баррикадах: строил-поджигал-метал-прятался. Я делал с ним для «Лимонки» интервью. У него была теория невербальных коммуникаций и коллективного тела. То есть он верил, что во время баррикадного боя единомышленники срастаются в один организм с единой «высшей» нервной системой и общим сверхсознательным поведением. Происходит это через словесно невыразимые связи между людьми, достижимые только в совместном опыте прямого действия. Так он трактовал понятие smart mobs – мыслящей толпы. Если поверить Карлу, на баррикадах всякие отвлеченности, вроде «классового сознания» или «интересов угнетенных» становятся активно действующей силой, крутящей уже не отдельными телами, но кое-чем большим. Я рассказал ему о своем вдохновении у экрана:

— Это было как влюбленность.

– Тебя просто зацепило, – улыбнулся бородатый городской партизан, – до тебя дотянулось и лизнуло щупальце нашего общего той ночью организма.

При всей антинаучности я отлично понимал, о чем он толкует. Одна неприятная мне писательница сказала: «Опасность я могу выразить двумя словами: коллективизм и мистицизм». Мне кажется, это про Карла. Он живёт в «Христиании» – свободном районе датских сквотов, где слишком много химического экстаза, чтобы сохранить здоровье и разум.

Стало модным даже не знать об этих событиях. Мой знакомый и талантливый писатель Олег Носов (хипповое имя «Староста») написал про человека, которому в день путча на голову упал старинный петербургский самовар и он провалялся в больнице, всё пропустив. Мой знакомый и талантливый писатель Олег Постнов написал про человека, которого случайно в московском августовском переулке зацепило пулей, хотя он даже не знал, куда-зачем торопится эта толпа с флагами. Я, наоборот, пишу про шестнадцатилетнего старшеклассника, который любил быть, соваться.

С утра дрожали стекла. Это колонна гигантских степной масти танков двигалась мимо моего дома к рублевской водопроводной станции.

На броне солдаты с автоматами в руках. Они были на два-три года меня старше и смотрели на стекавшуюся к ним толпу ещё более растерянно, чем толпа на них. Впрочем, именно с такими, растерянными, физиономиями, я думаю, очень часто и палят в себе подобных, чтобы как-то всё прояснить. По стрельбе, наверное, все отличники – предполагал я, рассматривая их оружие. Сам я стрелял не метко, метал гранату не туда и оправдывал это, конечно, идеологически.

Никто из «населения» ничего не понимал и ни к чему никак не относился. Кроме шумного ветерана Великой Отечественной, раздававшего «солдатушкам» яблоки и благодарившего за «наконец-то порядок». Он вызывал у меня извращенную симпатию, так как единственный тут занял позицию. Повсюду пахло военным бензином и слышался гражданский хруст семечек. Танки стали незапланированным парадом. Если что-то и обсуждалось, то это асфальт на Ботылева — главной улице, вскопанной гусеницами, как поле тракторами. Мой приятель Ник, начинающий хакер, уже тоже был здесь и оделся так же, как я: джинсы, военная рубашка, плюс армейская обувь.

– Что мы против этого имеем? – советовался я с Ником.

— Лёха, у меня в рюкзаке большая ампула с кислотой, сжигает в теории любую броню – похвастал программист, протирая очки.

— Не сядь на рюкзак, забывшись, – остерег я.

Мы понимали, надо ехать в центр. События будут там. Здесь никогда ничего не решалось: народ и армия привычно прогнутся под «перемены».

Когда метро выкатилось на мост у «Киевской», соседние мосты и вся набережная уже были заставлены танками и БТР – поменьше и позеленее, чем у нас в Рублево.

На Манеже пузырилась негодованием демократическая толпа. Как раз там, где теперь вырыли торговый центр с бутиками – место сбывшихся буржуазных мечт. Все обсуждали «провокатора» Жириновского, который только что взялся выступать и поддержал путчистов, а когда его ринулись мять, скрылся в гостинице «Москва», откуда с балкона ещё долго показывал собравшимся «фак». Мне нравилось такое поведение, но не нравилась сторона, которую он выбрал. С Манежа, устав стучать по бронетехнике и совать военным листовки, люди регулярно отправлялись пешком к Белому Дому, освобождая место новопротестующим. Мы, человек двести, шли по проезжей части Калининского тогда проспекта и скандировали: «Фашизм не пройдет!» По-моему, не очень убедительно, не смотря на множество трехцветных знамен. Вместо утверждения в голосах слышался после лозунга скорее вопросительный знак. Машины сигналили нам, но в том больше смысле, чтобы проходили скорей и дали езду, а не из солидарности.

Беспомощность прошла, как только приблизились к Белому дому: там топтались несколько тысяч, строясь в некое «живое кольцо», кто-то выступал с балкона, но мне сразу стало ясно, чего тут не хватает и чем я сейчас займусь. К моему восторгу, секции низенького зеленого заборчика на газонах вокруг парламента были даже не сварены, а просто висели на столбиках и легко вынимались. Весит такая секция 10-15 килограмм, из пяти-шести можно соорудить на проезжей, сцепляя их друг с другом, вполне убедительный на вид, хотя, наверное, и почти бесполезный в военном смысле «противотанковый ёж». В разборе забора нас с Ником поддержали несколько студентов и пара волосатых-бородатых доходяг богемного вида. Остальные с интересом смотрели, вырабатывая мнение. Подойдя к паре дядек профессорской внешности и средних лет, я начал было объяснять про забор, но оба (один держал на плече триколор) посмотрели на меня, как на зарвавшегося гимназиста, каким, в сущности, я и был. Несколько месяцев назад мою школу переименовали в «гимназию». Тот, который с флагом, язвительно спросил: «А вы что же, юноша, полагаете, вас взаправду тут будут штурмовать?». Потом они вернулись к разговору: о перспективах Ельцина, третьей силе, расколе в КГБ, православии и демократии, этногенезе Гумилева, Бердяеве, Достоевском. Я слышал, несколько раз презрительно пронося мимо тяжелое и грязное что-нибудь.

Не всё, однако, обстояло столь печально. Пример оказался заразительным для многих. Отовсюду к БД подтягивалась молодежь, которую не надо уговаривать. Забор разбирался на секции и строился в «ежи» уже повсеместно, а когда он закончился, масса людей с чешущимися руками азартно стала искать материал в окрестностях. Началось пресловутое «живое творчество масс». Под самые стены парламента мы пригнали пять помойных контейнеров на колесиках и нагрузили их кирпичами с ближайшей стройки, чтобы превратить в несдвигаемые столпы стратегически важной баррикады, защищавшей угловой въезд. Кирпичи передавали по цепочке человек сто. Потом их стали бить об асфальт и класть под ногами, чтобы при штурме «отражать» наступающих солдат. Я бросил рыжий кирпич себе под ноги, но он почти не разбился.

– Тяжелый кусок, – поделился с Ником, поднимая и кидая еще раз, – а должен быть легкий и острый.

— Лёха – с легкой тревогой в голосе спросил Ник, – а в кого ты собираешься их метать?

Я посмотрел ему в очки и увидел, чего этот пацифист и гандист никогда не сделает: не запустит острым куском в приближающуюся солдатскую голову.

— Ты знаешь, Лёха, такое слово «каска»?

Я мог бы сказать: твой класс, а точнее, интеллигенция (папа ученый в одном институте с Гайдаром, мама при детях), как амортизирующая прослойка между производящим классом и буржуазной номенклатурой, имела достаточно, чтобы ты вырос противником насилия, а мой класс (мама – дворник/медсестра, отец отсутствует) – нет. Но я этого не сказал. Да я так точно и не формулировал тогда, у меня в голове постоянно играли «Доорз» или «Пинк Флойд», не давая додумать, а любимыми словами были «шаманизм» и «энергетика». К тому же Ник мне нравился, мы были приятели, менялись кассетами: «Телевизор», «Крематорий», «ДДТ». Он не был виноват в своем классовом происхождении и сознании, как и я. А выйти из-под контроля семьи-класса-эпохи мы не умели, это удел великих личностей.

На стройке обнаружилось сколько угодно арматурного прута и уже сваренных из него клеток. Это придало баррикаде угрожающе ощетиненный вид. «Дикобразы баррикад» — через год отметят мастера пера в моем этюде при поступлении в литинститут, как удачное. По трое таскали тяжеленные бетонные лавки из ближайшего парка. Там стоял на постаменте каменный герой-пионер Павлик Морозов. Кто-то нехорошо посмотрел на изваяние, но эту идею тут же зарубили, как вандалистскую. Кинуть острый осколок, целясь человеку в голову, я был готов, а вот свергать этого принципиального ребенка, пострадавшего в войне со своей семьей, нет. Павлика свалят через неделю, когда по столице покатится идиотская война с памятниками. И он будет печально валяться в осенней уже грязи, безносый, уткнувшись в землю своим детским невиноватым лицом. Сейчас там, в парке, деревянная часовня, в честь погибших на других баррикадах 93-го. Но это я забегаю.

Баррикада, наконец, стала достаточна, чтобы забраться на неё и обозреть происходящее вокруг парламента. Мокрый от пота, перепачканный ржавчиной, я залез и увидел, что народу на площади прибавилось раза в три, повсюду суетятся: катят великанскую трубу и железные бочки, трещат деревянным забором, вонзают в землю арматуру, несут строительные леса, жгут на асфальте первые костры, впрягшись, волокут на стальных тросах такие порции гранита, что невольно опасаешься, не разбирают ли метро? Самоназначенные командиры обучали остальных держать внутри баррикады воду в бутылках, а в кармане тряпку, потолще, чтобы, когда врежут газом, немедленно смочить её и закрыть лицо. Мне достался маленький черный шелковый лоскуток.

Отдыхая, мы стояли с Ником у гранитного парапета, глядя на деловитое шевеление враждебной бронетехники и прислушиваясь к ворчанию моторов противника на набережной. Убеждали друг друга в том, насколько это серьезно и как надолго может оказаться. Похоже на те митинги, где мы проводили столько времени в этом и прошлом году, но только серьезно, потому что там ты долго куда-то идешь, потом ещё дольше слушаешь, потом тебя просят поднять руку, как в школе, а потом остается разойтись по домам и ничего не делать. Ну, разве, значок какой-нибудь можно купить или поставить подпись за отсоединение Прибалтики. А здесь серьезно: разойтись, может, и не получиться и значков не продают. Гвардейские таманские башни с узкими смотрелками вопросительно и недовольно двигались на гранитных берегах и мосту. Примеривались вниз-вверх стволы пулеметов. Там тоже ведь кто-то кого-то инструктирует сейчас. Мы ведь в этом году много раз видели, как из таких башен разлетается с грохотом стальной огонь – в Прибалтике, в Грузии, в Карабахе. Из окон БД разлетались сотни копий приказа Ельцина, не признавшего путчистов, с его отксеренной подписью. Текст, известный уже всем тут почти наизусть. И еще обращение матерей военнослужащих не стрелять.

Серьезно. Я приехал в Москву вчера в одном купе с журналистом, проработавшим всю свою тридцатилетнюю жизнь на благо пионерской организации, а теперь затеявшим модно-молодежную газету. За окнами купе менялись пейзажи передвижников. Всю дорогу он убеждал меня взяться за рубрику об истории контркультуры: идолы хиппи, провоты, фэнзины британских панков, растафари, рэп. Сегодня утром он говорил по телефону, явно напуганный моим звонком: «Думаю, Лёша, ты понимаешь, как всё серьезно, нет, конечно, всё отменяется, думаю, стоит сколько-то вообще не звонить друг другу».

Серьезно. Конечно, большинству этих демократических граждан придется ещё пару раз умереть и родиться, чтобы постичь хирургический смысл революции как ликвидации института собственности, – излагал я Нику, – но они такими и должны быть, это правда их поколения. Они готовили внутри советизма полигон для западной демократии — выборы, голоса, прочее животноводство, и теперь должны её реализовать, а мы с тобой будем внутри их демократии готовить запал для бесклассового и безгосударственного будущего. Наша правда тоже покажется смешной первому же поколению, в этом бесклассовом обществе выросшему. Но только там, где нет принуждения, собственности и отчужденной власти, там и смерти не может быть, сразу же обнаружат против неё лекарство. Смерть оскорбительна для свободного человека, если она не выбрана добровольно. А значит, если мы попадем туда, а точнее, создадим это сами, то можем рассчитывать на конкретное физическое бессмертие. Мы сейчас тут боремся за него, потому что эта революция создает возможность для той, следующей, которая через двадцать, сорок, пятьдесят лет.

Ник попросил меня перестать гнать, он и сам так умеет. Мои теории вызывали у юного программиста автоматическую иронию. Я потребовал возразить по существу. Он сказал: «бессмертие — это перенаселение». Его нет в самом нашем программном коде. Или я рассчитываю на непрерывный суицид, как в песнях Летова или у римских стоиков?

По общему и неизвестно откуда взятому мнению штурм ожидали ночью, ближе к утру. Мы с Ником решили отлучиться домой за вещами, необходимыми для уличной жизни.

Обратно Ника не пустили бабушки. Зря я числил их чуть ли не в диссидентках из-за вечных беломорин в дрожащих руках и полной подборки журнала «Новый мир» за последние тридцать лет. «Мы Николая не пускаем и вам там делать нечего, пусть взрослые сами между собой разбираются!» — сказала какая-то из двух в телефон. Я молча положил трубку. Мама была в отпуске на исторической родине, в тверском городке Нелидово и не подозревала, что я зачем-то вернулся с юга раньше времени.

Бросил в рюкзак плед, выкидной нож, бинт, зажигалку, теплые носки. Вместо зонта надел черную шляпу с большими полями. Что ещё человеку нужно на баррикадах?

Приятно и странно все-таки, что так вот можно сесть и за пять копеек ехать туда. Конечно, кто-то в вагоне сердито комкает газету, кто-то шепчется с соседом насчет Горбачева и чья возьмет, но в основном все едут по своим делам и мимо, хоть жадно и кидаются к окнам, когда в них появляется Белый дом, похожий издали на египетского сфинкса без головы. Там городят огород не за деньги и не по приказу, а из осознанной (чуть не написал «основной») необходимости своего участия в истории. Когда-нибудь так будет делаться всё, а пока только баррикады. Или где-то уже так всё и делается, а нас туда не впускают просто, как пока «неспособных»? Или, наоборот, у нас тут место, куда оттуда ссылают тех, кто там не может всё делать из осознанной необходимости? На перевоспитание (ужаснутся и смогут), а то и насовсем.

Ночью на нашей баррикаде мы не раз репетировали штурм. Режиссировал какой-то длинноволосый Саша в синем халате лаборанта-химика. По его команде одни вскакивали, строились, сцепившись руками, а другие хватали кирпичи и арматуру по руке или мочили водой тряпки. Не веря в арматуру, подросток в спортивном костюме крутил над головой велосипедную цепь, один конец которой толсто обмотал изолентой — любимое оружие тинейджеров, выходивших «район на район». За это его прозвали «Вертолет». Потом все возвращались к кострам из ящиков. Ящики носили от ближайших магазинов. У нашего костра студент в стройотрядовской куртке пел без умолку «Электрического пса», «Полковника Васина» и весь остальной «Аквариум». Это всех устраивало. Потом из БД вышел никому не известный депутат и сказал, что нужны люди «агитировать бронетехнику». Я и еще несколько встали с асфальта.

Человек пятнадцать, мы вышли из защищенного баррикадами крошечного пространства на Набережную, с будущим российским флагом и какими-то бумагами в руках. Там урчали БТРы и десять таманско-гвардейских танков. Остальная техника оставила мост. К нам сразу направился главный танкист с двумя помощниками. Их начали убеждать в незаконности путчистов, законности Ельцина и так далее. Срабатывали лучше, впрочем, не столь отвлеченные аргументы, а разговоры про единство армии с народом, «а народ-то вот он тут весь», про то, что стрелять в людей и ездить по ним нельзя, «а если вас не за этим сюда прислали, то зачем?». Тетки совали офицерам в руки цветы и пакеты молока. На антенны танков крепили трехцветные флажки.

Через полчаса, не связываясь с начальством, они решили перейти на сторону парламента. Главный что-то закричал – замахал своим, воткнул триколор в башню ведущей машины и колонна двинулась к белым стенам под эйфорический шум и свист сплошной толпы вокруг. Две живые цепи держали проход для разагитированной техники. «Что вы сейчас чувствуете?» — доставал меня японский журналист, когда я спрыгнул с брони. Я отвечал что-то неприлично пафосное, про надежду. С БТРа открывалось, как боевые машины выстраиваются по периметру БД, беснуются в дыму, создавая дискотеку, прожектора и непрерывные зарницы фотовспышек, всё оглушительнее ревет площадь открытыми ртами, броню засыпают астрами, хризантемами, обнимают и стаскивают солдат, на неё поднимают флаги, что-то пишут краской, на пушке ещё едущего танка верхом сидит панк с высоченным ирокезом и в кожаной безрукавке с «Гражданской обороной», выклепанной на спине.

Не хочется представлять себе, что ожидало бы танкового командира, окончись путч иначе. Нарушение присяги. Да еще добровольное. Но там и тогда казалось, иначе и не бывает.

На БТР у нашей баррикады сразу влезли какие-то девки, армия набросила на их плечи свои куртки, слушала песни и жевала челюстями, что дают. Их не кормили с утра. Саша в халате продолжал ночные учения, военные с брони давали ему шутливые советы. «Всем, кто не уехал спать, утром будет выдано по женщине, но утром, не раньше, и по одной!» — хрипло и громко веселился он.

Три месяца назад, в мае, студенты-радикалы устроили ночь памяти парижских событий 68-го у главного здания МГУ. Там тоже грелись у костров и в палатках, поднимали черно-красные знамена на советских стальных флагштоках. Под синей университетской елкой я выкурил свой первый косяк и рассматривал стенды с хроникой майского восстания: слезоточивые облака на бульварах, открытый огонь, разрисованная (запомнился Буратино, то есть Пиноккио, с гаечным ключом вместо носа) Сорбонна, брусчатка, изъятая из-под ног, развешанные на ветках каски французского ОМОНа – СRS, вывернутые витрины, студенты с вьетнамскими и кубинскими флагами. «Никогда у меня этого не будет, – говорил я себе, – никогда ничего подобного, невозможно, я родился в 75-м». Вспоминая это и радуясь непредсказуемой жизни, я уснул на пенопластовой льдине и ничего не снилось, а когда проснулся, уже рассвело и седобородый незнакомец, похожий на Льва Толстого, протягивал мне чай в прозрачной крышечке. У него был термос. Сашу-активиста тоже где-то сморило и вся баррикада вяло дремала в тумане, костер еле тлел, военные храпели у себя в броне. Разбудил всех голос барда Высоцкого под французский оркестр: «Чуть помедленнее, кони!» — очень громко включили из БД. На многих опухших лицах читалось желание свалить домой. Новых людей, впрочем, прибывало всё больше. Начался перманентный митинг. «Ельцин! Ельцин! Ельцин!» — то и дело захлебывалась площадь. Толпа и её ораторы питалась слухами: якобы, ближе к утру, на нашу сторону перешли ещё тридцать единиц бронетехники, но где они, никто сказать не мог. Якобы путчисты выставили нам ультиматум и штурм назначен на шестнадцать часов. На крышах вокруг уже якобы расселись снайперы и нельзя подходить к парапетам. И много такого прочего. В реальность всего этого не верилось. Реальной была иностранная христианская миссия, кормившая всех печеньем и плавлеными сырками и мужик, сорвавшийся с баррикадной высоты и отправленный на «скорой» в реанимацию.

На ступенях центрального входа меня окликнул анархист Кай. Он шел в здание за противогазами, потому что возглавил баррикаду номер шесть под домом-книгой. Только вчера приехал из Польши, с хардкор-фестиваля. Обвешанные этими самыми противогазами, мы принесли их под «книгу» и раздали. Три развернутых поперек проспекта троллейбуса прикрывали ощетиненный арматурой неаккуратный завал. Над сетчатым, как кровать, забором, привязанная за рукава к арматурине, колыхалась в качестве знамени чья-то черная майка с надписью «Sex Pistols». Фанатов этой группы, а также слушавших Dead Kennedys и Crass собралось около сотни. Более политический, диагонально черно-красный флаг мы полезли ставить на крышу одного из трамваев. «Это что же значит, смерть совку?» — спросила какая-то благообразная мамаша с земли. «Нет, это анархо-синдикализм, хотя вы все правильно поняли» — ответили мы с крыши. С троллейбуса было видно, что строится уже второе кольцо баррикад и что они делятся по идеологическому признаку: сотни российских триколоров, десятки монархических, желто-бело-черных, флаги отдельных институтов и даже один красный, видимо, какие-то нетипичные марксисты. Над Белым домом колебался аэростат с российским, украинским и литовским знаменами. Его сразу же окрестили «Олимпийским Мишкой». Обозревая баррикады с крыши, сжимая флаг, чувствуешь себя генералом. Но в уличной борьбе каждый должен мыслить, как генерал. На то она и самоорганизация. Не понимание своих генеральских полномочий – главная проблема людей. А главная проблема властей –догадка людей о своих врожденных погонах.

Потом не тот, конечно, но другой помятый троллейбус, с которым в ночь так называемого штурма бодался БТР, долго стоял на Пушкинской, у Музея революции, куда мы ходили пить кофе. Я учился в литинституте и, разумеется, ничего смущенно не говорил сокурсникам, проходя мимо. Это бы их смутило – дурной вкус и «нечем заняться». За кофе в музее мы цитировали друг другу Пригова, куртуазных маньеристов, кому что нравилось. Обсуждались романы Сорокина, Кундера, пьесы Стоппарда и Петрушевской. И я говорил про себя, глядя на пострадавший троллейбус: больше такого не будет никогда. В тайной надежде снова ошибиться.

Как и подобает революционной ситуации, август обнажил много ранее скрытых противоречий. Весьма популярное тогда анархистское движение расслоилось на умеренный истеблишмент — недавние студенты-историки — и радикальную массу — косящие от армии неформалы. Пока неформалы гнули арматурины об асфальт, историки вывозили компьютеры, ксерокс и другую дорогую оргтехнику из церкви, где размещался их штаб. Сейчас эта церковь в палатах Малюты Скуратова спасает души. Иногда я захожу туда, вспоминаю, под какой иконой мы с Ником ксерили нашу газету «Партизан» (икон, конечно, не было, вместо них висели плакаты испанской революции и портреты Махно), последние экземпляры коей я роздал желающим на анархистской баррикаде, где нарастало веселье.

Кто-то в майке с огромными, хищно распахнутыми челюстями-крыльями катался на мотоцикле по замершему проспекту, от баррикады до баррикады, и давал прокатиться желающим. Двое панков залезли в строительный кран неподалеку и пытались им управлять. «Понаделали тут рычагов!» — недовольствовал один ирокез, дергая их. Второй ему мешал. Кран мотался на месте и раскачивал башней, как пьяный слон, но это всех смешило и казалось безопасным в сравнении с ГКЧП. Такие четыре буквы мы написали на знаке STOP, отвинтив со столба и украсив им баррикаду. К анархисту по кличке Смертник приехала с продуктами мама и не желала уезжать. Над ним все подшучивали, а он огрызался: «Если у тебя не такая мать, то и не завидуй!». Какой-то тертый человек объяснял мне: ножом надо бить прямо, а не сверху-снизу, тогда используется всё лезвие. Но в итоге мой нож подошел девушкам крошить пенопласт. Крошку засыпали в бутылки пополам с бензином и ставили «коктейль» внутрь баррикады. Спорили, как делать фитиль, чтоб самому не вспыхнуть. Кульминацией угара стало появление лидера весьма «анти» тогда группы «Алиса» Кости Кинчева. Приближаясь, он кричал издали: «Панки! Давайте! Хуячьте!», но в троллейбусе успокоился, взял гитару, начал петь что-то языческое, про впившихся в глаза змей и давать автографы на ельцинских указах и надутых презервативах. Я его знал. Только что «Комсомольская правда», где я недолго вел подростковую криминальную хронику, раскручивала фестиваль «Рок против террора» и они все ходили к нам: Кинчев, Сукачев, Скляр… Под «террором» подразумевалась власть. Как-то я даже подарил ему бисерное украшение на руку. Костя меня, конечно, не помнил, но согласился, фестиваль был отличный. В троллейбусе рассказывал, что у него сейчас рожает жена, а он вот тут баррикады делает. Обещал пойти в БД договариваться про кабель, чтобы прямо здесь, у нас, дать электрический концерт. По-моему, ему всё очень нравилось.

Стало много любой еды: от вареной картошки до красной рыбы. Москвичи несли и несли её. Доставалось даже собакам, прибившимся к этой цыганщине.

К ночи из БД поступил приказ больше не пропускать через баррикаду людей к зданию, слишком много. Мы встали в цепи и старались, но это было нелегко. Те, кого не впустили, строили свои завалы и махали флагами уже далеко впереди, у пересечения с Садовым кольцом. Там-то и случилась в тоннеле странная стрельба с непонятно кем скомандованной техникой, вдруг поехавшей на людей. У нас все кинулись к бутылкам, задышали глубже, переглядываясь. Это было всё, что угодно, но только не штурм. Прошел час. Накрапывал дождь. Нигде больше ничего не ездило и не стреляло. Устав ждать, люди начали выдумывать. Число убитых называлось сначала пять, потом восемь, к утру – пятнадцать. Все собирались вокруг транзисторов с «Эхом Москвы», но оттуда «эхали» такие же слухи и «свидетельства». Радиослушатели всё время спорили и по-разному делили на «наших» и «не наших»: ОМОН, танки, военные части, республики, области. «Наши» танкисты на броне пели «Вальс бостон» Розенбаума с преждевременным дембелем на лицах.

18-го, накануне путча, я вернулся с Черного моря, куда меня неожиданно позвали какие-то официалы «изучать журналистику». Расчет их был прост и на месте стал ясен: приедут важные американские друзья, а в «Орленке» хоть и организация-пресса уже не пионерская, а всё как-то недемократично: одинаковая форма, алые галстуки, похожие статьи, серп и молот. Флаг этот, когда его поднимали над лагерем в первый день, меня шокировал, настолько я от него отвык, и на торжественную линейку я не пошел. Пионеры собирались переименоваться в Пионерские и Детские Организации, но вышло неблагозвучно: ПиДО, тогда предложили Союз Пионерских и Детских Организаций, но получилось СПиДО, еще хуже. Короче, когда у американцев начинались сомнения в демократизации пионерской структуры, предъявляли меня в драных, расписанных английскими неприличностями, джинсах. Я и ещё один панк Некрасов были единственными, кому разрешили носить гражданскую одежду, избавив от «орляцкой» формы. Вполне искренне я спрашивал американцев что-нибудь о калифорнийском панке, йиппи, кислотных комиксах, изалендском институте, антикопирайте, и янки начинали издавать одобрительные звуки, кивать и улыбаться. Ещё я в «Орленке» вел свою первую радиопередачу, призывая всех нырять в карантинное холерное море под музыку «Красной волны» Джоаны Стингрей. Система использовала меня для демонстрации своих реформ, а я бесплатно купался вместе с раздутыми синюшными свиньями, жертвами недавнего смерча, на неделю отравившего курорты. Через полмесяца эта должность «неформала» сильно приелась и я в ультимативной форме запросился в Москву. Мне пошли навстречу, тем более что панк Некрасов оставался. Не задержала даже юная журналистка Алёна, с которой мы подолгу облизывали и мяли друг друга южными морскими ночами. Она была искушеннее, чем я. Мои дурацкие вопросы: «А сколько их у тебя уже было?» — её смешили. Лазая со мной в темноте по горам, Алёна поранила веткой ногу. Под фонарем кровь на её голени лаково сияла, как знаменитый чеховский осколок стекла. Невыносимо нравилось на это смотреть. Я не удержался и дотронулся до раны. Алёна зашипела: «Зачем ты, мне же там больно!». Не мигая следила, как я слизываю кровь с пальцев. На вкус — жидкое теплое железо.

— Ты действительно должен уезжать?

— Да. Это неотменимо.

— С чем это связано?

— Политика.

В троллейбусе ночью, надев шляпу на лицо, я представлял, как она сейчас там, входит в лунную воду. Наверное, думает, я знал заранее про путч. Совпадения это щедрость Всевышнего.

С утра следующего дня баррикад больше не строили. Шутники писали белой краской по нижним стеклам дома-книги: «Кошмар! На улице Язов!», «Забил снаряд я в тушку Пуго!» или оставляли автографы углем на белых парламентских стенах. Кто-то ведь потом отмывал это. Очень кинематографично должно быть: скрываются под мокрыми щетками сотни неряшливых угольных имен. Нарастающее чувство халявной победы и демократическое радио, рассказывавшее, что путч срывается, расслабляло толпу. На кострах уже варили кукурузу, а кто-то притащил самовар. Зажигательные бутылки еще хранили в баррикаде, но по рукам у всех ходили уже другие бутылки. С далекого рок-фестиваля в Москву вернулась Юля.

— Где Майкл? – спросила она после глубокого поцелуя.

— На охоте с отцом. Он, возможно, вообще не знает про переворот там в лесу. Хотя, как и положено, парень с оружием.

С Майклом у нас была группа «Отряд Особого Назначения», существовавшая, правда, только в его квартире, зато с настоящей ударной установкой, гитарами и переделанным «в студию» моим катушечным магнитофоном. «Хиты», которые я сочинял, походили на перевод с английского каких-то хороших, но до конца переводчиком не понятых, песен.

— А Ник?

Последовал ещё один глоток вина из горлышка и затяжной поцелуй, от которого стало жарко. Я объяснил.

— Зас-сал, – промяукала Юля. Это слово у неё вышло как-то нежно, по-кошачьи. Юля любила всё замшевое и бархатное, а с Ником она много и публично целовалась. Впрочем, как и со мной и с кем-то из нас ещё.

— Да не знаю, – вступился я, – бабушки его заскрипели по телефону про взрослые дела.

— Зассал, – с удовольствием повторила она, – а мы думали вас расстреляют теперь всех, пили прямо на пианино, помнишь, в той мастерской?

Я помнил. В той мастерской далеко от Москвы она таяла в руках моего приятеля, одного перспективного рок-музыканта, а я, не умея справиться с буржуазной ревностью, вышел в другую комнату и зло тискал там Наташу, одну из поклонниц уже не вспомню кого и чего.

— Выходит, ты один герой? – Юля примеряла на себя мою черную шляпу

— Выходит, один, — шутливо согласился я, — если не считать ещё сотни человек под нашим флагом и еще ста тысяч вокруг.

Прямо на баррикаде она вдруг привстала на каблуках и прижалась своим к моему лицу. Юлины пухлые винные губы плавились в моих, как горячее лакомство. Несъедаемое яство. Через пару месяцев мы увидим этот поцелуй в каком-то японском журнале: любовь на фоне металлолома, счастливых людей и флагов. В ту секунду я желал каждому, чтобы у него в жизни был хотя бы один такой поцелуй. Чьи-то губы на баррикаде. Щекотный бархат её пиджака в моих ладонях рифмовался с её вкусным языком. «Ты можешь обнимать меня и под рубашкой, я не обижусь», — хитрый шепот прямо в ухо. Если вам шестнадцать лет, пусть у вас будет много девушек и пусть они не обижаются. Не обижайтесь и вы на них из-за параллельных молодых людей. Это воспитывает само- и вообще иронию и сообщает жизни лирическое переживание. Но еще в шестнадцать у вас должны быть баррикады. Без баррикад это всё не то.

В последний день путча, плавно переходящий в торжества по поводу его провала и ареста всех «комитетчиков», у анархистов родилась веселая мысль: повернуть часть собравшихся против Ельцина и отправить его туда же, куда и хунту. Идеальные, мол, условия для перехода к самоуправлению регионов-городов-улиц, передачи предприятий в коллективную собственность занятых на них работников, роспуска всех надзирающих инстанций и такого прочего. У крепкого и взрослого иркутского бородача батьки Подшивалова нашлась в кармане пачка листовок, заранее подготовленных именно на такой случай. Интересно, а были ли в тех карманах предусмотрены другие исходы? С этими самыми листовками почти вся баррикада снялась и проталкивалась в ликующей толпе к Белому дому, объясняя по дороге нашу позицию. Народ реагировал неожиданно хорошо: одни смеялись, потому что думали, мы шутим, а мы сами точно не знали – шутим или нет, это зависело от реакции масс, другие весело соглашались: да, нормально бы и без Бэна остаться, сами бы с собой управились. Целью было – собрать как можно больше сторонников «развития революции», желательно, человек пятьсот, и вломиться с нашей петицией в главный подъезд БД, а дальше всё закрутится само собой и путч по-любому разовьется в гораздо более интересные события, появится третья сила. Некоторые предложили двигаться сразу же к Генштабу, но мало кто знал, где это. Поход закончился встречей с казачьей сотней. Казаки страшно развеселились, узнав, зачем мы и куда идём. Сочувствуя идее монархии, они ничего не испытывали к Ельцину, сломавшему к тому же в Свердловске дом, где расстреляли последнего царя. У них было очень много водки, от этого завязалась беседа насчет того, был ли казаком Махно, пение песен, щелканье нагайками и всё такое. Кто-то из панков спешно записывался в казачью сотню. Кто-то из казаков интересовался, чем ставят ирокез? Энергия рассеивалась, а общее направление потерялось. Мы с Юлей долго ходили вокруг изрисованного черным здания, искали её гитару, нашли в чьих-то руках и пошли к метро. На те баррикады я больше не возвращался. Не знаю, кто их разбирал.

Мама вернулась из глубинки вместе с теткой, во время путча они успели там здорово поцапаться. Тётка выступила на стороне «спасителей порядка» и кинулась раскапывать забытый свой партбилет, с неуплаченными — о ужас! — за год партийными взносами, а мама обвинила её во всех сталинских репрессиях и перестала разговаривать. «Комсомолка» опубликовала открытое письмо лично мне и вообще всем защитникам Белого дома с просьбой сильно не пытать «закончивших существование» коммунистов. Пионерский журналист, с которым я вместе ехал с юга и который 19-го предлагал забыть о взаимном знакомстве, названивал мне с просьбой эксклюзивного материала о защитниках победившей демократии. Он даже потом продал это в один парижский молодежный журнал под заголовком «Записки юного революционера». Как у Кропоткина, если убрать слово «юный», адвокатствующее слову «революционер». Я, впрочем, зная эту среду, никогда и не питал никаких иллюзий насчет самостоятельности прессы. Им этого не полагается по профессии. Ещё я сразу по событиям, за неделю написал краткую повесть. Посвятил Кате, научившей меня целоваться. И через год «Сон с продолжением» опубликовали в сборнике других «забелдомовцев», рядом со всякими маститыми именами типа поэта Вишневского и Новодворской. Это моя первая литературная публикация. Правды там почему-то почти нет, а есть романтичные сны в духе пышной символистской прозы и действуют выдуманные воспитанники детдома, подозрительно книжно и гладко рассуждающие на баррикадах о смерти бога, метаистории и закате Европы в перерывах между затяжками анаши. Набоков замечал, что настоящий писатель выдумывает себе прошлое вместо того чтобы вспоминать. Я не знаю, какой я писатель, знаю точно, мог бы быть лучше.

Самые принципиальные из анархистов остались у Белого дома ещё на месяц, переместившись под памятник восставшим рабочим голодать за освобождение своих товарищей Родионова и Кузнецова. Двоих демонстрантов держали в камерах уже полгода за поножовщину с майором КГБ, а суд всё откладывался. И вскоре выпустили, кстати. Тогда голодовки возымели вдруг значение.

От реакционного государства, короче, я в тот раз никак не пострадал. Пострадал от реакционного общества, недовольного демократическим разгулом, а точнее, от люберецких гопников, приехавших 31-го на Крымский мост в очень большом количестве. В зеленом театре парка Горького заканчивался концерт в честь баррикадной победы, группа «Тайм-Аут» отыграла своё и рассказала несколько дурацких баек «про квачей». Квач – это рыба с выменем и в валенках. Мы с Юлей, обсуждая, какой лажовый концерт и как безвкусно ломать советские памятники, поднялись на мост одними из первых. Тренировочных костюмов там было, как на открытии Олимпиады — 80. Какой-то золотозубый спортсмен довольно осторожно снял с Юли ту самую гитару и сказал: «Поиграем». Остальные кивнули нам в смысле, чтобы проходили вперед, за нами поднималась тусовка сотни в три и её нужно было сначала впустить на мост, а потом уже таскать по нему. Юля быстро пошла. С секунду подумав, я подошел к четырем гопникам у перил, трогавшим струны, и приказал:

— Отдайте гитару!

– Чего? — переспросили они, явно удивляясь и вглядываясь в меня.

– Гитару отдайте, – повторил я.

Подходил и стоял спокойно, произносил текст тоже очень холодно, как Виктор Цой в «Игле», когда он переспрашивает: «Какое стекло? Для окон?». Не помогло. Ощущение, как будто налетел лицом на механический молот, хотя это был всего лишь локоть. Пока ты уклоняешься от летящего кулака, ловят за волосы и подрубают ноги. Попытка вырваться приводит лишь к тому, что тебя топчут восемь копыт, заколачивая в клепаные мачты. Паника все же не отключила взаимовыручку. Какой-то высокий хиппан выхватил меня за шиворот, а четверка подмосковных бойцов, наигравшись, вместо того чтобы сложить его рядом, рванула к основной гопнической массе, превращающей мост в спортзал с живыми тренажерами. Так меня не бросили с Крымского моста. Многих бросали.

Половина лица, левая, на глазах синела и распухала. На следующий день я должен был идти учиться в новую школу, где меня никто не знал. Последний класс. Ночью на кухне Юля клеила мне на щеку и лоб мокрые газеты. Свинцовый шрифт вытягивает что-то там. Газеты на той неделе писали только о путче. Потом мы пошли ко мне, и в темноте она сказала, громко дыша: «Сними ты эту майку». Её щель оказалась мокрой внутри, но такой же бархатной и щекотной, как и вся остальная Юля. Так я окончательно стал мужчиной. Год модного слова «петтинг», обоюдного орального секса и взаимного рукоблудия с девушками наконец-то закончился.

Настоящий фестиваль в честь августовского восстания был в Тушино и чуть позже. Анархист Кай принес туда с баррикад черный флаг с красной анархией и мы все к нему стянулись под песни группы «Пантера», игравшей первой. Вскоре Кай канет в глубине Партии любителей пива. Когда вышла «Металлика», я ломанулся к сцене, продавливая себе дорогу в твердой локтистой и спинастой толпе. Запоминающееся чувство: необозримая масса подается вперед и кидает тебя прямо в омоновские щиты. Ты — в первом ряду.

Солдат, пытавшихся разделить тушинскую толпу на части, закидывали бутылками и свистели. Я видел нескольких в крови и до смерти перепуганных. Сто тысяч «юных революционеров», подпевающих группе Э.С.Т.: «Настанет день, я знаю, и, сука, ты умрешь!» Когда так много людей чувствуют, что они готовы ко всему, остается только найтись нескольким голосам, которые сформулируют, к чему именно. Молодому пороху не хватало запала, но запала в тот момент нигде не нашлось. Той осенью в воздухе разливалась удушливость: газ идет, а спичку никто не подносит. Бизнесмен Лисовский летал над нами в вертолете и строил планы на этот «сегмент рынка». Её величество прибыль. Её хотят все.

Дальше катилось по нисходящей: наступили холода, фантастически взлетели цены, затихли советские заводы, капитализм всех выдавил на улицы торговать чем-нибудь, чтобы прокормиться. «Точка бифуркации», как выражаются физики, то есть момент и место выбора, откуда открывается целый веер возможностей, была пройдена. Не состоявшимся нигилистам пришлось срочно взрослеть. Я завел себе знакомых на складе гуманитарной помощи и менял одежду на еду или что мне там надо. Закон стоимости и раньше никто не отменял, а теперь он воцарился вокруг просто-таки тотально. Закон стоимости не отменяется, по крайней мере, пока ты не обнаружил чего-то реально покруче, чем этот закон. Простое презрение тут не действует.

В результате демократических реформ в Москве открылся первый панк-клуб «Отрыжка» в бывшем кафе «Отрадное», где я часто встречал защитников анархистской баррикады. Они держались пальцами за сетку, отделявшую их от «Монгол Шуудана», оравшего: «Я вступлю-вступлю-вступлю в анархический батальон!» В «Отрыжке» на кухне мне выбрили левую половину головы, а в ухо вдели большую булавку, чем я был весьма доволен. Я учил тогда новые для себя слова «Деррида», «постструктурализм», «деконструкция», и это вполне рифмовалось с такой прической. Один ирокез по кличке «Протез», тот самый, кто мучил в августе у баррикады безответную машину-кран, подошел как-то и сказал:

— Помнишь? Я вот тут сочинил про те дни:

Раздрочили ебала!

Разъебали дрочила!

И поперли неслабо,

Потому что мы сила!

— Я тоже вот тут сочинил, — признался я. Сочинители должны делиться:

— Ведь в мире есть машина —

Машина-хуесос.

И в мире есть мужчина —

Мужчина невысок.

По-моему, Протезу понравилось не очень. Но он смеялся и всё никак не мог запомнить мой стих, так было ему смешно. Смех важнее и старше понимания. «Протез» предложил брататься. И мы по очереди плюнули друг другу в рот. Спирт «Рояль» из пластиковой бутылки отлично дезинфицировал. Припев песни про машину и мужчину я больше никому не показал. Да и саму песню не написал. Наша с Майком «группа» закончилась. А «Отрыжка» закрылась вскоре после того, как невыясненные люди зарезали там ножом гитариста группы «Монгол Шуудан».

Ты приходишь на зачет по истории и ставишь, извинившись, свой мегафон на подоконник. Его больше некуда деть. После зачета тебе на митинг очень срочно. Профессор, пока готовишься, рассматривает наклейки на мегафоне – красное немецкое радио, британский «рок против капитала», товарищ Мао, Фронт освобождения Палестины, полковник Каддафи, журнал «Потлач», флаг Северной Кореи, короткий автомат в пятиконечной звезде с буквами RAF, Курдская рабочая партия, Че Гевара, Индустриальное товарищество рабочих, герои радикальных комиксов в стремных шапках, с бомбами.

Ты кладешь перед ним зачетку. Задав пару вопросов по крымской войне и новгородской республике, он искренне интересуется, что ты делал в девяносто третьем октябре, то есть год назад? Ты отвечаешь в двух словах. Глаза профессора оживают. У вас оказывается много совместных воспоминаний. Стрельба на Крымском мосту, Останкино… Вы ненадолго забываете про зачет, перебивая друг друга. Отличная возможность списать с конспекта для тех, кто сейчас готовится. Потом ты вешаешь мегафон на плечо и выходишь. Историк жмет тебе руку. Ты чувствуешь, как он завидует, потому что ты едешь туда – выступать, а ему ставить оценки дальше.

Если баррикады-91 были — бал прекраснодушной интеллигенции разных поколений, плюс андеграундная молодежь, то баррикады 93-го стали последним траурным парадом поугрюмевшего от реформ народа, плюс тот же андеграунд (мягкое слово «альтернатива» студенты еще не выучили). В 91-м меня поил чаем из термоса вылитый Лев Толстой. В 93-м к Дому Советов сошлись платоны каратаевы, но не как их хотел видеть граф, а какие они есть настоящие: с антиеврейским прищуром, армейско-уголовными наколками под тельничком и таким же жизненным опытом, сорокаградусным антидепрессантом и с топоришкой под пальтишкой. На каждой августовской баррикаде отрабатывали тактику защиты и отступления, правильную реакцию на газ и т.п. На октябрьских баррикадах больше ходили строем, стараясь, чтобы в ногу, и слушаться командира. С советскими песнями водили бесконечный хоровод вокруг парламента. Всем было велено вступить в «полк президента Руцкого» и не капризничать.

Имам Хомейни начинал свои речи словами: «Во имя Бога обездоленных!» Это про них. Сокращенные военные и рабочие, недоедающие пенсионеры, техническая интеллигенция закрывшихся институтов и конструкторских бюро. Но эстетизировать обездоленных опасно. Те, с кем хуже обращались, хуже и выглядят. Советский режим обращался с ними так себе, потому что никогда не принадлежал народу, два последних года тем более выставили их из жизни без права восстановления. Но и прошлая и будущая их обреченность выразилась только сейчас, когда демократическая романтика испарилась, парламент распустили, а самым оппозиционным партиям грозил реальный запрет.

В 91-м обороняемое здание называли «Белый дом». Приятная ассоциация с тем, столько раз проклятым советскими медиа, вашингтонским Белым домом.

В 93-м защищали «Дом Советов». Ассоциация с тем, так и не построенным на месте храма Христа, оставшимся на советской бумаге, столько раз осмеянным в новой российской печати, Домом со стометровой статуей Ленина на спиральной башне.

В 91-м мне нравились на баррикадах люди по отдельности, а толпа целиком – не вдохновляла.

В 93-м обратная оптика: толпа, увиденная с большой высоты, могла вдохновлять, а вот её отдельные люди скорее расстраивали.

Я не знаю и никогда не узнаю, как выглядела толпа, штурмовавшая Версаль, защищавшая парижскую коммуну, народ на баррикадах 1905-го и 17-го… То, что было тут в 91-м, чего кому-то не хватало, — романтика, теперь, из 93-го, представлялось игрушечным, стыдным, детским. Я хотел бы думать, что толпа, штурмовавшая Версаль, толпа коммуны, толпа русских антимонархических революций сочетала в себе оба начала: социальный романтизм с нахмуренной народной брутальностью, поэтический утопизм и животную ненависть.

Кое-кого из «защитников» 91-го, кстати, я встретил там, в 93-м, «не вписавшихся» в новую жизнь. Как у поэта Емелина: «Победа пришла, вся страна кверху дном/У власти стоят демократы./А мне же достался похмельный синдром/Да триста целковых в зарплату». Ельцин для них оказался говнократом и они до сих пор об этом переживали. «Тут у меня перец — показывал в изодранную бисерную сумку один из таких, давно не мытый и нетрезво хмурый человек – проверенное оружие, кидаешь козлам прямо в глаза». И он растопырил пальцы перед моим лицом. У меня в рюкзаке был черный флаг, который я достал из шкафа, как только телевизор сказал: «Сторонники Верховного Совета собираются к его стенам и намерены строить баррикады». «Перец» согласился «мутить» баррикаду вместе со мной, и мы пошли под памятник пролетариям, туда, где в 91-м голодали анархисты за Родионова-Кузнецова. Я начал вкручивать арматурину со своим флагом в дёрн. Через пару минут мне уже помогали незнакомые люди в проклепанных куртках с обрезанными рукавами. Им просто понравился заметный издали флаг. Один из первых примкнувших назвался «Кымон Кымонов», а другой — «Пиздохен Шванцен». Больше всего оба любили меняться этими именами, чем безвозвратно запутывали собеседника. Играли в тяжелой группе, ищущей барабанщика. Тексты такие: «Крови больше нет – кровь всю выпил мент!» Показали нарисованную фломастером обложку: саблезубый вампир в милицейской фуражке. Я оказался не барабанщиком, чем сильно их разочаровал.

Дома у меня было свидание, но я об этом решил забыть. Она закончила с золотой медалью, училась во МГИМО, слушала «Queen», мечтала о достойных духах и одежде и строила планы отвала из страны в объединенную Германию. Радикализм, то есть я, её «прикалывал», но она бы никогда сюда не приехала. Из ближайшего автомата, вставив спичку в монетную щель, я обзванивал тех, кто приедет. А кто-то уже и сам был здесь, не успевал я набрать номер.

Психологически возводить завалы мне было легче, чем многим здесь. После 91-го я научился смотреть на предметы именно с такой точки: а подходит ли эта вещь для их сооружения, как материал революции, или же не подходит? Ну, это как настоящий бизнесмен смотрит на всю систему вещей с позиции: а сколько это стоит и нельзя ли это кому-нибудь продать? Есть и третий вариант: подходит для баррикады, но нельзя, т.е. штука имеет сакральное значение и неприкосновенна, уже находится в истории, как тот бетонный Павлик в этом парке, через который мы вновь идем к помойкам ближайших дворов. У бизнесменов подобное, думаю, происходит, когда продать-то можно, но тока оно уже и так кем полагается куплено.

«Приступим к сортировке мусора, — весело говорил я в сумерках сомневающимся лицам, – берите это бревно!» Они нехотя обступали грязный обпиленный тополиный ствол. Приятно видеть: готовые строить «вообще», люди превозмогали себя в данном им судьбой конкретном случае, ради участия, а не просто «мнения», ради перехода от химер к их реализации. Сам я выбрал две большие белые двери и взял их подмышки. У дверей оказался примерно мой вес, всего качало и тянуло вниз, пока я тащился через парк обратно к Дому Советов. Надеюсь, был похож на ангела с отказавшими крыльями или на тех средневековых изобретателей, вешавших себе на руки неподъемные лопасти в надежде полететь с монастырской колокольни в грозу.

В искусстве возведения завалов за два года ничего не изменилось. Арматура и сетчатый забор опять нашлись в бесконечном количестве. Любимый анархистами принцип «Dо It Yourself» на уровне городской архитектуры. Устраивать «не пройти – не проехать» так же просто, как играть в панк-группе, исповедовать малоизвестный культ или писать загадочные стихи – не нужно ничего, кроме желания. Вот только людей за первые сутки почти не прибавлялось. Все те же пять-семь тысяч. Самые политизированные аутсайдеры города, из которых под мой флаг извлеклось около сотни молодых неформалов. «Записывайтесь в сотни!» — кричал Анпилов в мегафон с балкона. Но все, кто хотел, давно записались. – «Очень нужны люди! Женщины, не стойте, берите мужчин за руки, ведите их сюда записываться!». Его соратник Гунько призывал что-то штурмовать, пока не начали штурмовать нас. Никто никуда трогаться не спешил.

Вообще-то я уже видел подобное в миниатюре на улице Кржижановского год назад. По распоряжению префекта Юго-Западного округа там решили выселить в небытие районный совет и вселить на его место милицию. Меня прислала туда «Солидарность», где я порой корреспондентствовал. «Космонавты» в брониках и шлемах, с дубинками, наручниками и даже пистолетами уверенно ходили по коридорам дома, похожего на школу. Дядькам с депутатскими значками заламывали руки и выбрасывали из кабинетов. Ставили печати на двери. Кто-то самый принципиальный не первый день голодал, но это вызывало у «космонавтов» и их хозяев здоровый мужской смех. Для убедительности ко входу подогнали пожарную машину с водометом. Никто тех депутатов не поддерживал и баррикад под окнами не строил, даже я со своим диктофоном скоро уехал. Но ощущение, что подобный конфликт может вывести наружу революционный потенциал людей, осталось. От районных депутатов веяло привычной с детства школьной серостью. А вот от «космонавтов» излучалось нечто, еще не имевшее имени в русском языке. Так пахли, я думаю, латиноамериканские военные хунты.

«Да у нас отряд уже создан», — делился анархист Киса, когда я изложил ему, вороша костер, свой план городских партизанских отрядов. С ним была симпатичная хиппи. «Мы можем устроить Ольстер в этой Москве в любой момент», — добавил Киса, и хиппи механически кивнула. Через три года Кису «закроют» за то, что он зарубит топором не понравившегося коммерсанта. На суде обвиняемый ссылался на Альбера Камю. Из тюрьмы писал письма в «Лимонку». Мы их печатали.

Командовать нашей баррикадой вызвался панк по прозвищу Падаль. Он участвовал в массовых майских столкновениях, под водометами, и уже пытался строить здесь баррикады тогда, но его остановили сами оппозиционеры. Я держался принципа: никакой власти ни себе, ни другим и поэтому согласился с его «условным руководством». Состояло оно в том, что Падаль иногда ходил внутрь Дома Советов и возвращался с бутербродами и чем-нибудь вроде: «Наша задача держать эту ограду парка, когда начнется штурм, полезут прямо через неё». Все минуту-другую с опаской пялились на ограду, затем тянулись к бутербродам. К той же ограде ходили отлить. Падаль брал гитару и пел «Человека и кошку» Федора Чистякова. Это довольно депрессивная песня. И она отлично подходила к обстановке. Топливом этой обороны Дома была не эйфория, а подавленность и отчаяние. Ещё пел крупный парень из рок-группы «Русская правда»: «Янки, катитесь домой» и что-то интересное про вандализм, за или против, я не понял.

«Давай бабушка, я тебя косяки забивать научу», — шутил анархист Костенко со сталинской старушкой, увешанной, как ёлка, серьезными медалями и несерьезными значками.

– За что вы выступаете? Ваша цель? – строго спрашивала елка.

– Всеобщая забастовка, – нашелся кто-то.

– Без требований! – добавил другой голос, вызвав дружный анархический смех.

– Чтобы каждый обходился своей головой, – объясняли ей по-понятному.

– Голова была у Ленина, у Сталина, а у тебя сундук! – не сдавалась звенящая бабуля.

– Дяденька, дай пострелять, – клянчил малолетний ирокез по прозвищу «Ингредиент» у казака, гулявшего с автоматом АКС на плече.

– Дай уехала в Китай, – находчиво отвечал казачок и сверкал лампасами дальше.

– Хочешь автомат, езжай в Приднестровье, – уже вполне серьезно советовали Ингредиенту знающие люди.

Девочка, на вид лет десяти, с цирковой выученностью крутила в руках два советских флага и кричала, как заклинание: «Ма-ка-шов! Ма-ка-шов!». Интересно, через сколько лет эта фамилия потребует объяснительной ссылки? В который раз проходил мимо, расхваливая свою газету «Дубинушка», смазливый блондинчик в новеньком камуфляже. Родись он в Штатах, был бы звездой модного гей-клуба, а то и голливудской, родись здесь лет на двадцать раньше, играл бы царевича в детской киносказке. А нынче вот «вся правда о евреях» у него в руках. «Изнеможденный» — писала одна из таких газет о народе. Я запомнил это слово. Нас окружали, в основном, красные, советские, знамена, на некоторых гуашью был наивно выведен лик Христа. Поменьше было монархических. И, как в песне про «Варяга», андреевский: перечеркнутая заранее чистая страница, что на ней ни напиши. Верхом юмора у костров были недавно изобретенные «дерьмократия» и «прихватизаторы». С новыми правыми установились разные отношения. Мой сокурсник Макс, денди и нацист, плюс его старший товарищ, оба — в черном, пристроились к нам вместе со своим замысловато-руническим флагом. Вдвоем они представляли какой-то «фронт национал-радикалов» и никому тут не мешали, тем более, что первую ночь вся анархистская баррикада пила баночное пиво на их деньги. Бегали до «Краснопресненской» в ларек.

«Революционный туризм!» — отмахивались нацисты, когда леваки расписывали им размах экологических акций на рельсах Германии. «Пиво, свастика, футбол!» — ответно острили красные, если нацисты рекламировали волну недавних расистских погромов в той же стране. Каждый нёс свой край. И клали, наконец, на арматурные растопыры полую афишную тумбу, оклеенную безобидными «Известиями».

Показывали пальцами друг другу прошедшего вдалеке «живого Лимонова».

«Похож просто», — говорили самые скептики. Идеологический альянс будущей «Лимонки», шокировавший столь многих, рождался именно здесь: молодые ультрас слева и справа легко шутили друг над другом и готовы были действовать вместе. «Лимонка» поднялась на этом общем ощущении. Против Системы, общего врага, одержавшего тотальную мировую победу в реальности и умах. Но на базе чего, кроме отрицания расплывчатой «Системы», такие противоположные люди могли вместе нести бревно? На базе тяги к Иному, намеком на которое и было строительство баррикад. К Иному, которое не поддается исчислимости и не тиражируется в пропагандистских образах. Ведь нельзя построить две одинаковых баррикады.

К Иному Бытию, без «говнократов», «сионистов», «компрадоров», «русофобов», «масонов», «демократов», «мироедов», «шпионов», «ставленников». Античное слово «олигархи» ещё не вошло тогда в ругательный обиход. Все попытки уточнить, без чего должно быть это Иное Бытие, заканчиваются гротескной ерундой, ведь баррикада не имеет плана-чертежа и строится из чего придется.

В конечном счете на базе воли к бытию без бытия и его оскорбительных законов. К Иному, которое наша лексика не ухватывает, а только намекает, потому и стала столь маргинальной, не важной для ловких «экономических человеков». Это постмодернистское ощущение условности языка твоей идеологической группы и признание безусловной первичности действия объединяло молодых анархистов, нацистов, троцкистов, сталинистов-комсомольцев, казаков и примкнувших ко всем ним, не состоящих нигде, студентов, гревшихся у костров, почти достававших одинаковым пламенем до таких разных знамен. Только те, кто был старше тридцати, относились к себе столь серьезно, что не могли перешагнуть через различия. Советский Союз, Коминтерн, Русская Империя, Третий Рейх, Гуляй-Поле, Казачья Вольница – убогие, конечно, представления об альтернативе, но вина за убогость на тех, кто создает и предлагает людям эти самые представления. Других предложено не было, а изобретать сам способен не каждый. Радикальной молодежью эта убогость, сознательно или нет, ощущалась. Она видела в любом из этих исторических названий лишь призму-метафору, рассеивающую здесь нездешний свет безымянного Иного, лишь шанс попадания в общество, где люди заняты делами ради самих этих дел, а не ради внешнего, отчужденного, принуждающего «стимула», где результат не подменен прибылью. Немногочисленная молодежь на баррикадах как бы говорила: «Посмотрите на нас, хотя бы по телевизору, мы хотим Иного, о котором вы не умеете даже подумать, невыносимо неуместного. Иного, в сравнении с которым вас и ваших жизней просто нет и не может быть. Вы скажете, что то, во что мы верим, то, что означают наши флаги, давно уже кончилось или наоборот, будет когда-нибудь очень нескоро, а мы вот готовы защищать это сейчас, здесь. Оцените хотя бы наш жест, мы готовы за него пострадать». Некоторым из них оставалось жить две недели. Они навсегда останутся здесь. В Студенецком, Глубоком, Капрановском переулках их догонят крупнокалиберные БТРовские пули утром четвертого октября. Рассвет этого дня так никогда для них и не закончится.

– Что с ними? – спросил я однажды во сне у всезнающей темноты.

— Теперь райский металл, — отвечала тьма, – только райский металл.

Я думаю, ответ как-то связан с посмертным превращением героя в волшебный меч – тема рыцарских мифов многих культур. И ещё, это мог быть криво переведенный во сне моим, почти не знающим английского, подсознанием «хэви металл», как «хэвэн». Но это всё дневные объяснения.

С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.

— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, – брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.

– Каски строительные не нужны, ребята? – с надеждой предлагал какой-то активист- коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.

– Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, – жаловался мужик, – подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.

– Производящие классы, – оглядываясь, доложила каска, – но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…

В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.

Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? – спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…

На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика-авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду – получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро — стены вагона «пластик под дерево» — и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.

Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава какими-то виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала к Дому Советов её подруга, Катя-переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие-то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».

От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 91-м и 93-м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» — взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет-артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…

В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он — у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.

— Ну на, покури, большевичок, — после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно-коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы – пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?

— А вы большевичков, видимо, не любите? – не вставая с куска забора, поинтересовался я.

Не ответив, холеным и умным лицом он изобразил брезгливую снисходительность. Ещё посмотрев за нами, как смотрят жизнь мартышек в вольере, поплыл дальше между ночных баррикад. Я мог бы сказать ему про убогость альтернатив, распределение-потребление, осознание коллективной силы и прочее, но он говорил, только если хотел, а с нами не собирался. Кто это был? – спрашиваю я с тревогой иногда себя и сейчас. Кто это был? Как будто в ответе есть важнейшая разгадка.

Утром на митинге товарищ Гунько уже не призывал кого-то штурмовать, но яростно читал свои стихи. Под Маяковского. Выступали писатели, которых я со школы не любил. И похожие на них политики: Зюганов, Бабурин, Тулеев. Зачитывали списки поддержавших парламент областных советов и отдельных организаций. В Доме Ельцин отключил электричество и воду. За это его здесь отстранили от власти. Выкатилась на пригорок полевая кухня. Рядом с нею своё, советское, играл баянист. Записываться анархистской ротой в «полк Руцкого» мы, не голосуя, отказались. Никто не хотел маршировать в чужой армии. На несколько часов я поехал домой и в институт, а когда вернулся, на баррикаде вокруг нашего костра сидели другие люди и слушали баяниста. У баррикады нет ни собственника, ни автора. Как и идея, она принадлежит только тем, кто её защищает.

С этого момента мы все появлялись там эпизодически. Делать это было, кстати, всё труднее. Выставилось оцепление, которое всех выпускало, но не впускало никого. Наши девочки, чтобы пройти, говорили ментам: «У меня там парень». Иногда это действовало. Фокус депутата Уражцева был иной: он строил сотню-другую желающих поорать и выводил её на Новый Арбат. Менты побаивались связываться. Скандируя «Руцкой – президент!», колонна впитывала в себя всех, кто хотел, но не мог, пройти и, раздавшись примерно втрое, возвращалась обратно. За это ментов и солдат сменили. Они вообще «противостояли» нам неохотно: слишком много ассоциаций с 91-м годом, да и среди лидеров неповиновения слишком много своих, в погонах, пускай и отставных. Теперь это была не дивизия Дзержинского, а сводный полк МВД. Но по ночам сводный полк расходился спать и экстремисты «свободно просачивались». Сменили и их на «сводный иногородний». Они стояли круглосуточно, усиленные ОМОНом. Везде положили режущую спиральную проволоку Бруно, применяемую обычно на зонах. «Я электромонтер», — подмигнул мне в парке, доставая из кармана кусачки, какой-то дядечка с нательной иконкой. Переполз оцепление, как и я, по крышам гаражей. С проволокой он обходился ловко, как ребенок со знакомой игрушкой, заметно было, не в первый раз. Потом мы с монтером ещё ползли по сумеркам в сыром осеннем золоте, пахнущем грибами и деревенской прозой, которую у Дома Советов крепко уважали. В деревенской прозе, есть, конечно, свой смысл. Горький, как если жевать во рту сентябрьскую рябину.

Лагерь у баррикад кашлял и заливался соплями. Почти всегда шел дождь с мелким мокрым снегом. На ночь людей группами запускали в здание поспать, но неохотно. Там делались важные дела, при свечах заседал так и не распустившийся парламент. Принимались всё более отчаянные решения. Днем у подъездов гордо стояли люди в штатском, но с выправкой и автоматами. Они ни с кем не общались. Сделав крыши и шалаши из клеенки и зонтиков, баррикадники чистили картошку, варили яйца. Никто, даже те, кто с иконками, не верили в Патриархию, предложившую провести переговоры на своей территории. Сюда перетусовалось с Киевского вокзала немало бомжей. А вот бродячих собак, как в 91-м, не было. Их съели эти самые бомжи за два года экономических реформ. Если новости и были, то грустные. Баркашовец пообещал одному трэшеру сослать его в заповедник, а трэшер воткнул за это в фашиста нож. Обоих выгнали за оцепление. Трясущиеся руки, стариковские таблетки, сердечные приступы, поиски инсулина, Нерукотворный Спас в целлофане и размокшие хоругви под бледным облачным небом, куда уходил черный дым костров. Всё меньше это напоминало революцию и всё больше лагерь беженцев. «Желтый Геббельс» с вечной «путаной» и предложениями разойтись стал настолько привычным, что его больше никто не слышал.

— Если два года назад мы здесь были лучшими людьми города, – устало шутил Гаити, поджаривая хлеб на горелом прутике, – а теперь, по их сообщениям, стали «фашистскими подонками», что же это за режим такой два года был, а? Так нас морально изуродовать…

Гаити называл своё мышление «диалектикой» и прививал мне на баррикадах любовь к этому слову, которое я по инерции считал советским заблуждением для тех, кто не может уловить единства и тождества всего всему.

— Для начала главное мысленно рассечь надвое то, о чем ты думаешь, – бесплатно преподавал он, шаркая во рту своей обугленной булкой, – например, мне в Джимми Хендриксе нравятся руки, они бесподобно играют, но не нравятся ноги, они несут музыканта к смерти. Следующий шаг наоборотный: в двух, отсеченных от разных вещей, половинках узнать целое, как если бы совпали кусочки разных монет, копейки и цента. Вот с утра тут они сегодня молились за воссоединение Союза. А ты помнишь, молитва была об отсоединении от Союза, модная, в перестройку?

Я не помнил, но кивнул. Диалектик захрустел своим варварским тостом дальше:

— Настоящий смысл у них, если думать, один и тот же: надежда на правильную географию.

Гаити любил такие парадоксы. «Великая война с коммунизмом окончена, – говорил он, когда на Кремле опускали советский флаг, – начинается великая война за коммунизм!»

Он умел и научил меня влюбляться в идеи, совершенно их не разделяя.

Диалектику Гаити считал новой формой мышления вечной касты воинов, исповедующих конфликт. «Диалектический стиль жизни» в итоге унесет его через год из страны в неизвестном направлении.

С Гаити мы познакомились на кораблике «Арт-Бля», где я носил за Сергеем Летовым огромный, беременный по виду, саксофон в футляре, а Гаити рисовал на картоне пальцами красочные абстракции. Кораблик курсировал как раз вот здесь где-то, под московскими мостами. Ночами на открытой палубе играли живой джаз. Мы разговорились о троцкизме, которому Гаити издали симпатизировал. Я похвастал визуальной поэмой «Ледяная голова Троцкого». В действительности её не существовало. Выдумал по ходу беседы. «В крайнем случае, напишу-начерчу-склею, если ему понадобится», — мысленно успокоил себя.

Последний раз я разговаривал с Гаити в клубе «Секстон». Пиво носили грудастые официантки-металлерши в кожаных лифчиках. Нами планировалась газета «Аллергия» с брезгливой передовицей «Проституционизм». Он собирался подписываться псевдонимом «Вас Вафлят».

В кострах вместе с мусором полыхала «своя» пресса, хедлайнер которой, газета «День» вышла с перевернутым портретом Ельцина на первой полосе. В таком виде портрет смотрелся тем более угрожающе. Хотелось написать рядом от его имени строгий афоризм, вроде: «Не пиздите и не пиздимы будете!»

Вместе с Гаити мы учили комсомольцев сливать бензин у проезжающих машин и делать «зажигалки» в бутылках. Пока движение не было перекрыто и не появилось первое оцепление. Особенно нравилось тормозить машины и строго требовать горючее, впрочем, не молодежи, а дедушкам-боевикам. Эти постаревшие сталинские соколы с сединою на висках нереально смотрелись в роли экспроприаторов бензина. Реально они бы смотрелись как группа заядлых рыбаков-пенсионеров, спорящих о том, нерестится уже плотва или ещё нет. Но настоящая реальность всегда «нереально» смотрится, то есть издевается над нашими ожиданиями. «Реализм» это самый большой и к тому же адресованный нищим духом обман. «Реализм» это когда в рекламе чистящего средства после обработки унитаза всё-таки остаётся одна бактерия. Но этот текст не называется «Почему я отрицаю реализм?».

Через неделю после начала событий пройти стало никак невозможно и бои начались на подступах, у ближайших станций подземки. Краснопресненская, Смоленская, позже – Пушкинская.

«Душманы!» — кричал омоновцам парень с кровавым узором на лице и по всей тельняшке. Незнакомый панк с близкого расстояния швырнул что-то в цепь «космонавтов», вдавливавших толпу в метро, запутался в пальто, упал, все шли по его голове. Дедулю с красным флажком, отчаянно кинувшегося прямо в щиты, метнули в подземный переход с очень опасной для жизни высоты. Дальше я ничего не видел, потому что пришлось лечь на асфальт с руками на затылке. Если ты поднимаешь голову, на неё опускается дубинка («демократизатор» — всё тот же простой митинговый юмор), сапог или ребро дюралевого щита. Сахарный хруст чьих-то шейных позвонков под тяжелой армейской подошвой совсем рядом — это звук, после которого отдельные слова про демократию тебе уже никогда «правильно» не понять и не посмотреть на всё с позиций «примирения и согласия». А вот сочетание слов «гражданская война» становится осязаемым, как «деревянный стол» или «ржаной хлеб».

Народ, впрочем, быстро учился, и уже на следующий день я видел другого дедулю, метко тыкавшего стальным древком флага точно под шлем, в горло «космонавту». Попавшийся в объятия, придушенный студент ловко бил ногой по милицейскому колену и голени. Дело было не в том, что кто-то научил этих людей уличному бою, а в том, что они вдруг избавились от иллюзий и впервые увидели в милиционере того, кем он всегда и был, – противника. Государство на несколько дней перестало быть для них безличной, как погода или гравитация, силой, и стало тем, чем всегда и являлось, – машиной подавления, жующей всю твою жизнь от начала и до конца. Им было непросто, особенно старикам. Власть и справедливость слишком долго понимались советским сознанием как синонимы. Если смысл этих слов расходился, полагалось жаловаться всё той же власти, добиваться, чтобы она обманывала их лучше и не допускала никаких сомнений на свой счет. И теперь вот, в этой исторической трещине, когда власть под вой сирен и хруст скелетов окончательно отдавалась новой буржуазии, родившейся из номенклатурного чрева, она ненадолго распахнула на своём вечно прекрасном лице бездонную, механическую, воняющую гибелью пасть. У меня не может, а точнее, не должно быть общих интересов с тобой и теми, кого ты защищаешь, – запоминал я, глядя в упор на шнурованные сапоги омоновца, – даже если вдруг временно совпадут, все равно это будет означать совершенно разные вещи для каждого из нас.

От всего этого у меня на губе выскочила лихорадка, заныла голова, поднялась температура и на сутки-другие я перестал интересоваться политикой, а потом пошел в ЦДХ. В Центральный дом художника я ходил наугад, а не на кого-то. Попадал случайно на лианозовцев, Дали, Бойса, ярмарку русских сувениров или концерт «Несчастного случая». Нравилось само место. Можно сесть незаметно в зале с непопулярными картинами про мартеновские печи и привольные степи и выпить, не звеня бутылкою, пивка. Накануне мне по телефону севшим голосом поведали, что на Смоленской стреляли в людей, сейчас пылают баррикады, а между ними возникла автономная зона, которой никто, кроме восставших, не управляет. Я никуда не поехал. Не переспросил даже, кто со мной и откуда говорит. По телевизору я смотрел, растворяя в стакане аспирин, погоду. Московский канал вывесил завтрашние градусы и осадки прямо на фоне баррикад у Дома Советов. Кто-то выколупывал булыжничек из Горбатого моста, поправлял мокрый флаг, грел руки у огня. По всему этому ползли цифры Гидрометцентра. Погода явно улучшалась. В этом прогнозе была какая-то тоска и чувство, что всё невыносимо затягивается. С одной стороны, городская география столкновений расползается от Дома всё дальше. С другой, эти валяния по асфальту длятся уже две недели и могут так вот длиться сколько угодно, раз уж баррикады стали для ТV обычным московским пейзажем. К ним привыкли.

Язык листовок в метро стал совсем диким. Ельцина называли фашистом и убийцей, а его режим кровавым и гестаповским. Когда я вышел к ЦДХ из Октябрьской, то понял, что сегодня будет день без живописи. Такого количества людей я не видел с тушинского рок-фестиваля. Голова демонстрации уже ворочалась на Крымском мосту, хлопали и трещали выстрелы, зло плясали знакомые флаги над тысячами затылков, фигуры в форме пятились, потом побежали, бросая щиты. Демонстрация удовлетворенно ревела и набирала скорость. День был ясный, сухой и солнечный. Пронзительно синело небо. Именно такой цвет я любил больше всего в ЦДХ на непопулярных картинах. Кобальт. Меня примагничивала эта, уходящая в центр, ревущая голова, и я зашагал к ней, одолевая лихорадку и забыв о выставочном искусстве.

Когда я нагнал хвост событий, пала уже вторая линия милицейской обороны и повсюду началось паническое отступление людей в форме. Ментов разоблачали, в смысле, снимали жилеты-каски, отнимали дубинки-щиты. Садовое кольцо у Парка культуры и Смоленской превратилось в проспект разбитых телефонных будок и граффити. «СССР» конечно же, серп и молот, «Банду Ельцина под суд!». Эта «банда Ельцина» казалась глазу нестерпимо вульгарной, но позже я смирился, узнав, что Тимоти Лири называл «Бандой Никсона» команду этого президента, а Хантер Томпсон писал о «Банде Рейгана».

Вполне на вид благопристойные граждане в лыжных шапочках резвились, стуча трофейными дубинками в щиты, как в тамтамы. Ребенок в свитере с ромбом «Спартака» нёс солдатскую каску на грязной деревяхе. Каска от этого нерешительно кивала во все стороны. Озаряя тоннель, догорал армейский грузовик, в котором сюда привезли милицию. Жарко подходить.

«Вышли мы как-то на улицу,

Взяли с собою флаг,

Настроены все решительно,

Как будто вступаем в брак!

Да и вообще, да и вообще, да и вообще –

Охуительно!» — развлекался я рифмами, чтобы быстрее шлось. –

«Вот впереди милиция

Мешает нам тут ходить», — ну и далее в том же духе: «молотить – увозить – сквозить».

Или, замедляя походку:

«И плеваться дрянью цвета слоновой кости

И, увидев в зеркале рожу, стонать от злости

И, кусая себя за жопу, чтобы не спать,

Дожидаться музу, чтобы её пинать

По комнате, в темноте. И месить ногами,

И, вцепившись в древко, бежать на улицу с дураками».

У мэрии, под домом-книгой, милиция уже отдавала всё сама. Камуфляжные баркашовцы для острастки стреляли в воздух из АКС. Перед красиво разбитым вдребезги стеклянным подъездом пенсионеры гневно пинали по асфальту каски или долбили ими по остекленным рекламным щитам. Прорвавшийся народ обнимался с теми, кто досидел «в блокаде», на баррикадах. По живому коридору из «книги» выводили московских чиновников. Под свист и мат. «В заложники их надо взять!» — подсказывал один коммунистический активист с сильной недостачей зубов во рту другому, в ушанке и квадратных очках с линзами толщиною в палец. Болтавшиеся у них на груди противогазы в сумках придавали товарищам сходство с гуманоидными насекомыми фантастического кино про жизнь на земле после техногенной катастрофы. «Живой щит из них сделать, пускай Ельцин в своих стреляет!» – не унимался беззубый, брызгая слепому в очки. Но Руцким и депутатами уже овладело барское прекраснодушие и всех, перекрестив, отпускали с напутствием: «Идите и более не грешите». Живых щитов не требовалось, потому что все собирались отныне только наступать. Иногда от пули в мэрии лопалось и осыпалось, вспыхивая в закатном солнце, стекло, но кто и откуда «шмалял», непонятно, и это воспринимали скорее как анонимный салют победы. Пресловутых грузовиков с оружием, с которых оно якобы раздавалось желающим, я так и не увидел. Возможно, они стояли с другой стороны Дома Советов. Но, скорее всего, их не было. Если бы оружия у народа было больше, всё повернулось бы иначе у Останкино, куда, распевая «любо, братцы, любо!», уже отправлялись первые грузовики с добровольцами. Спиральную проволоку делили на сувениры. Народ у парламента закручивался в эйфорические воронки. Пели «Варяга». Громкие голоса над площадью призывали брать телецентр и всё остальное. «Вырвать наркотическую иглу Останкино!» Командовать пытались какие-то неизвестные мне герои в бронежилетах, с мегафонами. Революция совершалась подозрительно быстро, как будто противник — это сон, который надо стряхнуть простейшим напряжением мышц. На флагштоке у мэрии лез в небо по шнуру ослепительно красный флаг. Я видел его первый раз в жизни.

– Ты понимаешь? Сериалам конец! – говорил Гаити, тоже завороженный флагом и словами про Останкино, заметно похудевший. Оказывается, он сидел тут, в блокаде, последние три дня. Мы пошли пить пиво, а потом к телецентру. Пиво нам в ларьке на Смоленской, догадавшись, откуда мы, дали бесплатно. Два парня-продавца долго спрашивали, какая теперь будет жизнь. Не помню, что мы отвечали, но один из них, любопытный, отправился с нами.

Стреляющая останкинская темнота была неизбежна. Все разговоры про «дайте нам эфир» просто маскировка. Радикалы уже требовали здесь эфира год назад. Разбили лагерь и жили у пруда под советскими флагами больше недели. ОМОН тогда обрушился на них ночью и «очистил территорию» с овчарочьим рвением. Теперь все понимали, что никакого эфира никому не дадут, и говорили только о штурме. На лицах многих стариков с военными плашками играло чувство мести. Наверное, так они смотрели в 45-м на рейхстаг, до которого оставались считаные, но простреливаемые, метры.

Грузовик ткнулся мордой в ненавистное здание. Люди врывались в проем и тут же падали там, как роботы, которых выдернули из розетки. Подкатил абсурдный БТР, дал очередь по телецентру, брызнули стекла, башня повернулась и следующая очередь прошлась по распластанной толпе, так и не успевшей закричать: «Ура!» Мы бежали от него кто куда, полусогнутые, чувствуя спинами взгляд снайперов «Витязя», бивших с верхних этажей технического корпуса в понравившихся бегунов. Использовались пули со смещенным центром тяжести. Такие почти гарантируют загробную жизнь, куда бы в вас ни попали. То, чем занято телевидение в переносном смысле: организация движения людей в необходимом власти направлении, управление их будущим, превратилось в буквальность. Власть стреляла из телецентра в «неправильную» толпу, чтобы отправить одних домой, а других к хирургам или в морг.

«Огонь на поражение!» — командовал слышный всем, но неизвестно чей голос свыше, «закадровый», подбадривая своих, распугивая штурмующих.

Ночной столичный воздух пах горелым и жареным. Останкинские фонари купались в крови, щедро разлитой на асфальте улицы Академика Королева. По этому асфальту волочились ноги ветерана, которого несли на руках двое бегущих пацанов. Раненому в плечо парню передавливали кровь чьим-то ремнем под деревом. По кронам этих деревьев тоже очень много стреляли, полагая, видимо, что боевики расселись там, на ветках. Сыпались на голову листья и срубленные пулей сучки. В разных шарлатанских передачах будут показывать эти самые, сухие, в лишайниках, ветвистые мумии, доказывая, что у останкинской башни «негативное излучение». На самом деле это деревья, погибшие при штурме телецентра. В них попало слишком много крупных пуль тогда. Несовместимо с жизнью растения. Потом Лужков их всех спилил. Где-то тут, в медицинской бригаде, был Ник, тот, что строил со мной баррикады в 91-м. Таскал тела к «скорой», делал трупу массаж сердца. Но я его не видел, узнаю об этом потом.

В который раз стихнув, стрельба разрасталась вновь и вновь. Самодельные бутылки с жидким огнем ничего не давали. Безоружная толпа рассеялась, а те немногие, у кого было из чего, заняли удобные позиции и стреляли по телецентру без особых надежд. Тратили боезапас, руководствуясь мстительным бессилием. Подмога с депутатом Уражцевым – её все тут ждали — всё не подходила и не подходила. «Сейчас бы автомат!» — мечтал знакомый анархист, вжимаясь в бордюрный камень, потому что рядом опять засвистело и залетало. Я успел уже позавидовать такой искренней решимости биться за чужие, в общем-то, идеалы, но он добавил: «Его, если продать, знаю кому, можно такой журнал сделать!»

Хорошо это или нет, но таковым было мышление большинства склонных к экстремистской графомании неформалов: получить оружие, сбыть и издать на эти деньги выебистый антисистемный журнал для развлечения друзей. Мои друзья были инфантилами, невыросшими детьми, а не революционерами. А путать инфантильность с революционностью это все равно что путать безработного с бастующим.

— Дали говна! – с восторгом говорил чумазый школьник, почти ребенок с трофейным милицейским щитом, сам не зная, кого именно имея в виду: — Я видел, как застрелили американца!

Ночное отступление превратилось в прогулку по каким-то дворам в районе ВДНХ. Меня ребенком возили сюда гулять мама и тетка. Как Онегина в Летний сад. Запомнилось удушающе много цветов на бесконечных клумбах, кафе «Мороженое» в виде айсберга и, конечно, павильон «Космос». Космосом я бредил, но летчиком, то есть военным, уже тогда быть не хотел. Я собирался быть ученым, палеонтологом, например, как любимый писатель Ефремов, или астрофизиком, как брат Стругацкий. «Не все мечты сбываются», — осторожно говорила мама. Что могло мне помешать? Ну, разве что ядерная война с американцами. На других планетах меня ждали неоткрытые твари и феномены, а на этой было немного скучно. Теперь мне так не казалось.

Окна большинства квартир были темны, там видели сны, хотя бой только что закончился так рядом. В некоторых: одно — два на подъезд, а то и на весь дом — стеклянно пульсировал синий прохладный свет. Смотрели. В это время ничего не показывают. Значит, идет какая-нибудь экстренная истерика. Прямой эфир. В одном окне открыта форточка: громко, со звоном посуды, ругались. «Да потому что!» — визжала женщина, – «Да потому что!». Вряд ли это имело отношение к политике.

В похожих дворах вокруг Краснопресненской через несколько рассветных часов будут добивать выстрелами в лоб и штык-ножами спасающихся с баррикад защитников. Одну студентку, очень жестко, с переломами, изнасилуют два омоновца в подъезде и она вскоре покончит с собой. Я ничего не сочиняю, всю эту информацию: имена, фамилии, свидетельства, медэкспертизу – собрала парламентская комиссия, расследовавшая подробности октябрьской драмы и закрытая в обмен на выход лидеров оппозиции из камер.

Я попросил закурить у панка, с которым забрел во дворы и сидел на лавке, рассматривая окна. Имен друг у друга мы не спрашивали. Он молча вынул пачку. Панк был, кажется, в шоке и вел себя автоматически. Я не курил с девятого класса, то есть два года. Прекратил, как только почувствовал зависимость. Помял в пальцах и вернул ему сигарету, поняв ненужность этого жеста. Он молча взял. В арке проехали поливальные машины. Кровь смывать – пафосно подумал я, хотя они могли ехать куда угодно. Мой спутник оживился, вытянул шею, провожая их взглядом, но когда стихло, обратно остекленел. Недалеко жила знакомая, но как найти её дом? Да и ломиться такой ночью к людям… К тому же я не знаю, за кого она. А теперь лучше быть в курсе: кто, где и за кого.

Не разжимая рта, я тихо пел неизвестную себе песню. Пение — это охуение от пространства, выраженное немедленно. По крайней мере, раньше так было: человек смотрел вокруг и не в силах спокойно уместить в себе ландшафт, отражал его наружу в виде звуков. И иногда так бывает опять.

Хором захрипели вороны. В Москве они вместо петухов. Ловить машину, чтобы ехать домой. Это оказалось нелегким делом в столь «неопределенное» утро. «Лучше синица в руках, чем утка под кроватью», — на прощание сострил панк. Я всё думал: насчет утки понятно, а вот что он имеет в виду под синицей в данном случае? Скорее всего, ничего конкретного.

Разбудил звонок юной журналистки, пару раз бравшей у меня интервью для радио:

— Я сразу поняла, что это ты, как только узнала, что штурмуют. Зачем вы сожгли нашу студию, дебилы? Наша студия была в углу и сгорела теперь, а там мои друзья делали мультфильмы, монтировали детские передачи. Ты понимаешь, нам по барабану ваша политика, я собиралась там работать, а теперь это всё сгорело. Хочу тебе сказать, Лёша, какие же идиоты эти ваши боевики…

«Чего она так разоряется? — недоумевал я, отставляя трубку от уха. – Не выебал я её что ли, зря ждала, а теперь появился официальный повод для возмущения?

Я уже знал, что думать так — это «мужской шовинизм», но хоть про себя-то можно?

Через семь лет, когда задымила в небе останкинская башня и исчезли все каналы, я радовался, ничего не мог с собой сделать, как будто это вылазка-месть погибших там за «свой» эфир. Даже устроил на своем сайте Anarh.ru конкурс детских рисунков на эту тему. Мама-папа и дочка тупят в рябящий экран, а в окне шпиль в колечках дыма. Туда лезут – не долезут пожарники. Очень высоко. Три дня народ перебивался видеокассетами.

Маме нужно было выходить на сутки в клинику и задержать меня, даже теоретически, никто не мог. Дома я записал ручкой на запястье: Алексей Цветков, группа крови 1, резус +. Телефон. Адрес. И отправился туда, где вчера поднимали красный флаг.

Все ближайшие к месту действия, нужные мне станции метро закрылись. Наземный транспорт в центре тоже не ходил. Пришлось шагать от Багратионовской. С моста и набережной я видел то же, что и все. Пожар и расстрел. Это неинтересно. И вообще неприятно — видеть то же, что и все. СNN передавало без купюр в прямом эфире. Снайперы передвигались по крышам между рекламных букв, но зачем и чьи – никто не знал. Боевики стрелялись последним патроном в подземных тупиках, где-то под нашими ногами. Было не слышно, узнавалось потом, от выживших.

Плотная толпа с бутылками и банками в руках обсуждала, кого откуда вывели и куда повезли, а кого еще нет, и какими снарядами, скорее всего, танки давали залп по окнам, рыжим от огня. Пучеглазая публика «смотрела историю» и щелкала вспышками семейных фотокамер. Она была ни за кого. Средний класс с неисчерпаемым телевизионным юмором и бухгалтерской рассудительностью. Отмеряют семьдесят семь раз, а потом умирают, давно забыв, что именно и чем мерили. Хорошие люди, как бывает хороший товар, хорошая погода, хороший обед, оклад, сон. Несколько лиц, стянутых в узел внутренней истерикой, словно зубной болью, выдавали возможных сторонников Дома Советов. Но между собой они не общались, чтобы не подставляться.

Дома, по радио, размешивая чай, я слушал длинный список запрещенных теперь организаций. Сознательная интеллигенция, которую этот список не устроил, настрочила обращение к президенту с просьбой «добить гадину», заткнуть опасные голоса, не откладывая разыскать всех, кто участвовал, и взыскать по всей строгости, чтобы вновь не пришлось через пару лет колотить бронетанковой дубиной поднявшуюся голову реакции. Под текстом этой челобитной одной из первых стояла подпись писателя Рекемчука, руководителя моего творческого семинара в институте. Того самого, которому так нравились «дикобразы баррикад» в моем вступительном этюде.

— Цветков, мы тут, на баррикадах, а ты где? – Не очень трезвый девичий голос в телефоне называл смутно известные мне прозвища разных тусовщиков.

— Что? – не понял я. Слишком тупо для шутки, если только не звонят с того света.

— Мы защищаем Моссовет с утра от фашистов, тут море пива и отличный пипл, подъезжай, никто расходиться не собирается, возможно, будет сейшн.

Я положил трубку. Или нужно было час объяснять, зачем я попал к расстрелянным «фашистам» и почему все не так просто?

Ночами у себя в Рублево я писал красной краской на стенах: 04.10.93. Тогда это понималось без комментариев. Старался покрупнее, уверенный, что у нас-то уж никакой комендантский час не соблюдается. Не замечая, что на улицах, даже у ночных ларьков, как-то никого нет. Милицейская «упаковка» притормозила напротив и оттуда что-то недовольно крикнули. Я остановился, благодаря себя за то, что краску оставил как обычно в трубе, на стройке. «Ты чё, бля, телек не смотришь?» — нервничали менты. Я вяло изображал аполитичного идиота. В родном 56-м попросили снять ремень, вынуть шнурки, освободить карманы. «Давать придурка» стало труднее: брюки и куртка полны листовками, ходившими у Дома Советов.

— Откуда это у тебя? – собирая в кипу бумажки разной степени потертости, спросил дежурный.

— В метро дали, – продолжил я держать роль.

— Все сразу?

– Я в институт каждый день езжу, раздают…

Аполитичными идиотами оказались, слава богу, местные милиционеры. Забрав листовки и осмотрев мои рукава в липких брызгах свежей краски, самый главный внушительно заглянул мне в глаза и сказал: «Поночуешь в камере. Завтра с утра пойдешь домой».

Мой товарищ Денис Пузырев в Питере тем временем оперативно организовал концерт «Рок за Хасбулатова!». Объяснял тусовке со сцены, что предположительно курящий траву политзэк Хасбулатов нам ближе явного алкоголика Ельцина, и раздавал первым рядам косяки. Художники, с которыми я только собирался познакомиться, считая их отчасти своими, – Осмоловский, Бренер, Мавроматти, – успели сфотографироваться на фоне обугленного Дома и сделали из этого обложку журнала. Они стоят там, молодые, оскаленные, со спущенными штанами. Осмоловский, самый скромный, закрывает яйца рукой, копируя любимую позу нацистских вождей. Моя первая мысль от этой обложки: «Умнее мертвых быть нельзя».

Меня, кстати, оперативно разыскали, как и советовала бдительная интеллигенция, после моего подробного репортажа с баррикад в «Общей газете». Позвонили из оперативно-розыскного отдела ФСБ (тогда они недолго назывались ФСК), попросили приехать к ним, на Манежную. «Или вам лучше прислать повестку?» Я согласился явиться так. Никакой вывески на подъезде не было, только гранитные мемориальные таблички о разных давних временах, и, проходя мимо, напротив ленинской библиотеки, нельзя было знать, что здесь вот изо дня в день оперативно разыскивают кого следует. «Мы вас искали», — с инквизиторским удовольствием сообщил юноша, провожавший меня к следователю.

— В тюрьму пойдешь! — уверенно сказал следователь, как только мы остались с ним вдвоем. На его столе лежали несколько моих статей с подчеркнутыми строками, так, чтобы я видел. Он ждал реакции.

– Обычно это решает суд, – вежливо ответил я, думаю, что дрожащим голосом.

— Восемнадцать как раз тебе исполнилось, — продолжил товарищ начальник свою мысль. Я молчал. Оказалось, что на этом его работа закончена, и меня повели к другому следователю, очень доброму. Всем известная игра в антиподов. Посокрушавшись, что я отказываюсь от чая, и быстро согласившись, что курить – здоровью вредить, хороший следователь начал хихикать, вспоминая «желтого Геббельса» и его дурацкую пропаганду. В его деланом веселье я никак не участвовал, и ему это быстро надоело. Меня и мои статьи поручили третьему, которого ничего не волновало, кроме слова «оружие». Сколько его, откуда взялось и куда оно потом делось от Дома Советов. Он цитировал мои неосторожные строки и вопросительно смотрел в переносицу, а когда я, подумав, отвечал, оглушительно вколачивал мои слова в свою гигантскую машинку. Настольных компьютеров у них ещё не было. Знал ли я что-то об оружии? Почти ничего. Тактика моих ответов была такая: переложить всё на мертвых. По нескольку раз он спрашивал: где, когда и при каких обстоятельствах я познакомился с таким-то, у которого в руках во время «событий» было то-то, и когда я этого самого в последний раз видел? Я называл только тех, кто точно погиб. Других людей с оружием не помню или не был знаком. Проверить так сразу они не могли, и потому трюк сработал. Сей способ дачи показаний я советую всем, кто туда попадает. Если вы просто откажетесь говорить, ссылаясь на плохую память или на то, что сказанное может быть использовано следствием против вас же, скорее всего, будут серьезно увечить, а физически ответить вы не сможете. Это проверено. К задержанным применяются игры в слоника, электрика, водолаза, могут надолго оставить дышать хлоркой в комнате без окон и вентиляции и многое другое. «Мы вызвали вас пока что в качестве свидетеля», — после каждой порции вопросов напоминал следователь. Я понятливо кивал. Это был мой первый допрос в ФСБ. До этого случались только отделения милиции, куда нас бессчетное число раз доставляли за «нарушения», «противодействия», «несанкционированость», «беспорядки» и где грубо говорили: «Авторучка, лист бумаги или хер в очко!», но это ничего не означало. Федеральная безопасность с этого момента интересовалась мной много раз. На столах в лефортовской тюрьме, куда меня вызывали в конце 90-х по делам о левом терроризме, (но спрашивали всё больше про личную жизнь Лимонова), компьютеры стояли уже вполне сносные. Хотя чаще господа из спецслужб любят встречаться неформально, на свежем воздухе, когда ты выходишь из института на большой перемене между парами. Фильтруя базар, ты ведешь их к фонтану, но они за рукав, осторожно, без объяснений, влекут тебя от фонтана прочь. У фонтана им очень шумно разговаривать, и ты убеждаешься – твой голос сейчас пишется, накручивается, налипает на пленку в их карманах.

К годовщине расстрела парламента я написал статью-тост «Педигри пал, а мы еще нет!». Она вышла на первой полосе «Новой газеты» с редакционной шапкой, поясняющей, что газета, конечно же, не подумайте, к мнению автора не присоединяется. Я называл там октябрьское восстание «попыткой антиноменклатурной революции». По телевизору в тот же день («Пресс-экспресс») газету заклеймили «дающей слово сомнительным и криминальным молодым людям». К той же годовщине я придумал сделать пятиметровый черно-белый транспарант «Капитализм – дерьмо!». Его красиво сшила Ася, та самая, что строила со мной баррикады в самом начале и улетела в Америку, смотреть телевизор и рыдать. Транспарант надолго стал брэндом крайне левых. Вообще же я эти годовщины не любил и почти там не появлялся. Колокольный звон, слезливые припадки стариков, траурные портреты в руках родственников, откровения подавшихся в бизнес баркашовцев, бездарные речи тех, кто извлек из «событий» свой скромный политический капитал. Виктор Анпилов вспоминает у костра о том, как он видел сандинистскую революцию, работая корреспондентом в Никарагуа. Седая женщина рассказывает всем, как прятались от пулеметов под декоративным горбатым мостиком. На месте нашей изначальной баррикады, у памятника пролетариям столетней давности, навтыкали православных крестов. Действительно, при штурме здесь погибло больше всего людей. Мемориал из венков — цитат –- флагов — икон — фотографий погибших разрастался несколько лет. «Армия – кровавая сука!» — не дрогнула вывести рука советского патриота на заборе. В парке, где стоял когда-то бетонный Павлик, открыли деревянную часовню памяти жертв. Никто из громко выступавших на поминках не сказал вот чего: «Господа ельцины–филатовы—грачевы—ерины, нам не понадобится много бронетехники и больших дивизий, чтобы асимметрично, но достойно, ответить вам, ведь пули летают в любую сторону. А пуля стоит доллар или меньше. Мы не смогли выиграть историю, но можем лично отомстить за себя и своих мертвых».

Дважды ставший полюсом такого разного неповиновения Дом обнесли высоченным забором. Глядя на острые его пики, я всегда вспоминаю тот, самый первый, разбиравшийся, как детский конструктор, заборчик из 91-го. А внутрь, после ремонта, быстро сделанного турецкими арбайтерами, переместили правительство, справедливо полагая, что невозможно себе представить такой ситуации, чтобы народ защищал действующих министров на баррикадах у костров. Мы справлялись с этой проблемой так: отсюда к центру стартовали наши запрещенные студенческие волнения-столкновения и доходили по Новому-Старому Арбатам, скандируя «Ельцина на хуй!» и «Вся власть – студентам!», аж до Манежа ценой вывихнутых костей и пробитых голов, одной из которых оказалась и моя. Если это кому-то важно, однажды я расскажу отдельно, назвав «Массовые беспорядки в моей жизни».

Во время срочного турецкого ремонта Дом, упакованный в шуршащую обертку, как новогодний подарок, если близко подойти, романтично звучал на ветру, словно парусник. Я, кстати, жил здесь, на набережной, в престижной «сталинской» квартире, с двух до четырех лет. Мама недолго была замужем за склонным к битломании и тунеядству сыном советского генерала. И в окно было видно стройку. Здоровенный котлован. «Мама, что там копают?» — часто спрашивал ребенок. Но мама точно не знала, говорила про ледовый дворец.

Конторский виноград

Деловитый и одновременно сексуальный Олин голос по телефону спрашивал, еду ли я на акцию экологов в Одессу, куда, оказывается, записался добровольцем. То есть тогда, отвечая: «Почему бы и нет?», я не знал, конечно, с кем говорю. Я ничего не знал о том, как она трогательно жмурится, целуясь, приятно проглатывает, волнуясь, некоторые буквы, собирает и разбирает автомат Калашникова, прыгает с парашютом. Если бы повесть называлась «Женщины в моей жизни», то я подробно написал бы, как чуть не женился на этой загорелой упругой девушке, любившей, чтобы ей во время секса крепко блокировали руки. Но повесть называется не так, я пишу про баррикады, а не про амурные игры со сменой ролей, поэтому

Набрал номера своих младших товарищей – Елькина и Голованова и мы поехали на третьих полках (билетов на треть меньше, чем экологов) в Одессу через Киев, где нас троих ненадолго задержала милиция за обнаженное купание под мостом, по которому ходит метро.

Все экологи в вагоне оказались настоящие — бросая корку в окно, непременно приговаривали: «Органика, перегниет!» Делились друг с другом, кто чем полезным по жизни занимается. Мы рассказали, как возобновили в этом году ночные бдения на газоне у главного здания МГУ в честь мая 68-го и в какую беспредельную пьянку это вылилось, но, кажется, понимания не нашли. Полезным это признано не было. Ещё рассказали: иногда ходим к Белому дому и бросаем с моста в Москву-воду заткнутые бутылочки с разными рисунками и стихами. Внешнее условие игры – никому не показывать отправляемого бутылочного мейла, внутреннее – самому поскорее забыть и делать следующую бутылку. Такой вид искусства тоже встретил насмешливый скепсис, тем более, что бутылки — это ведь как раз не органика никакая и загрязнять ими воду… Из отправленных по реке верлибров я честно почти ничего не помнил, только изолированные обрывки: «Кочан капусты – сама античность» или «Мне нравится стрелять из пистолета». По вагону пустились немые продавцы хард-порногазет и мы надолго отвлеклись от экологических разговоров.

В пыльном палаточном лагере напротив стройки нефтетерминала обязательно соблюдался сухой закон «во избежание провокаций», но в остальном старались придерживаться либертарных принципов: главных нет, всё решает собрание, несогласное меньшинство не подчиняется большинству. На одном из таких собраний и прозвучало «тогда мы завтра забаррикадируемся!». Пробежала приятная дрожь: не зря приехал. После муторного спора на тему: какое именно здание в Одессе стоит захватывать, все согласились баррикадироваться в особняке, где вела дела контора, строящая нефтеналивной терминал. Лично мне одесский особняк нравился тем, что он был копия московского Литинстиута, только салатовый, а не желтый. Литинститут, МГЛИ (приятный темный всхлип) имени Горького, если быть точным, помещался в бывшем доме Герценых. Контора нефтетерминала я не знаю в чьем.

В ночь накануне захвата здания, искупавшись, мы с Олей шли от моря к лагерю не по народной дорожке, а напрямик, через сухое стриженое поле. Это не очень удобно, ступать по колючим комьям, поэтому девушка то и дело будет давать вам руку. Оля говорила про недавно законченный математический институт и про то, что ни один современный политик не обходится уже без экологических лозунгов, настолько это стало важно. Не думает ли она, спросил я, что фазу биологической жизни проходят все планеты, прежде чем эта жизнь добровольно самоуничтожается? Вопросительные олины брови и заинтересованный взгляд под ними.

Депрессия, запечатанная внутри с 93-го, нуждалась в слушателе. Депрессия — это когда над тобой осязаемо возносится в свою стоэтажную высоту всё это общество. И этот неприступный небоскреб, конечно, тебя понимает, но… Этим «НО…» оно долбит тебя, как кастетом, по голове, пока не изменит до неузнаваемости, пока не втянет в себя, пока не научит выговаривать это «НО…». Социопатам предлагается оклеить стены своих жилищ обоями с этим «НО…», бесконечно повторенным в орнаменте вместо цветочков.

Жизнь зарождается из неорганической химии, растет, плодится, усложняется, всё лучше соображает, расщелкивает тайну за тайной, пока не поймет самую последнюю тайну тайн. Тогда жизнь самоупраздняется, положив некий непостижимый кирпич в космическую историю, и стирает все условия для возобновления на этой планете. Зачем это надо, мы сейчас знать не можем, хотя и можем уже всё это предчувствовать, ощущать собственный программный код, как Егор Летов со своим «коллективным суицидом» или церковь Эвтаназии. Развитие — это мышление, мышление — это проведение границ, а слишком много прочерченных границ образуют сплошную темноту, как на черном квадрате Малевича или на анархистском знамени. Возможно, только через фазу разумной жизни могут появиться какие-то, необходимые космосу материалы-вещества, узлы геологической логики. Но чтобы они возникли, нужна не только жизнь, но и её физический конец. Наверное, на последней стадии развития разумные формы понимают что-то, несовместимое с их дальнейшим физическим присутствием, и становятся настолько сознательны, что исчезают во имя чего-то, о чем никто из нас не знает пока. Сначала они становятся всемогущи, как боги, и генетически, допустим, отменяют естественную смерть, перестают стареть, но потом используют всемогущество единственно достойным образом — покидают любую реальность. Сперва смерть будет преодолена, а потом —выбрана. Лет двадцать назад — ядерный армагеддон, сейчас – экологический апокалипсис, только первые намеки на этот будущий коллективный суицид. Жизнь никак не обнаруживается на других планетах, потому что она там уже была или ещё будет. Каждый должен пройти этот путь из небытия в небытие сам.

Оля так не думала. Это напоминало ей религию. Но религия в этом сюжете и есть догадка о своем будущем: боги всемогущи, как люди последних времен, но недосягаемы, потому что их нет. Они требовательно отсутствуют.

Она так не считала. Если лечь навзничь, глазами в южное небо, куда, танцуя, уходит дым, где исчезают искры и наши слова, то покажется что, потрескивая, горит планетарий. Мы сушили волосы у естественного огня, под мутной кометой, являющейся, если верить ученым, раз в девять тысяч лет. Кто-то пел в палатке про птицу за окном.

Оля считала: нечего строить здесь, в «одесской банке», где размножается половина того, что живет потом в Черном море, терминал вместимостью в сорок миллионов тонн черных долларов. Агитации уже хватит, вечерами крановщики приходят со стройки к нашим кострам и многие соглашаются, но с утра снова выходят рыть себе могилу. Пикетов тоже достаточно. Никто не переубедит население в том, что терминал решит их проблемы с работой и наполнит мифический «бюджет», к которому они якобы имеют отношение. Пора баррикадироваться.

Рано утром три десятка молодых людей в мятых майках с предположительно радикальными английскими лозунгами заходят во двор особняка и, через черный ход, распространяются внутри, сказав пожилому охраннику: «Спокойно, батя, без истерики, дом захвачен». Потом, уже в мегафон, объявляется просьба к персоналу конторы покинуть здание, так как сегодня тут «зеленые» будут баррикадироваться и ждать встречи с прибывшей из Киева экологической комиссией. Персонал он и есть персонал, для него: у кого мегафон, тот и начальство, и едва успевшие выйти на работу тётки, сцапав особо важные папки, спешат домой, на всякий случай не оглядываясь. Самой непонятливой (независимой?) оказалась уборщица с ведром на главной лестнице: «Я домою и пойду, мне все равно, кто вы, скажете потом, что не вымыто!» По-моему, она всерьез не заметила «переворота», настолько это было не к ней. Когда мне говорят слово «буддизм», всегда её вспоминаю.

Мы с Елькиным носились по коридорам особняка и баррикадировали что можно и чем получится: балконные двери, пожарные входы и чердачные лазы, где шваброй, где стульями, где тяжелым конторским столом. Школьные навыки и школьный же азарт. Когда тебе нет двадцати и все вокруг тебя поддерживают, это очень увлекательное занятие. Основная баррикада на главных ступенях тоже смотрелась скромно. Проволока, цепь, наш замок, крест-накрест несколько прутьев арматуры в решетчатой двери, запиравшей лестницу. Антитеррористический «Беркут» быстро нас «разбаррикадировал». Баррикаду не защищали. Накануне в лагере все проходили юридический инструктаж. Дело в том, что строить её — это одна статья, безобидная, а вот защищать – совсем другая, сопротивление властям. И только неистовая киевская анархистка не боялась гнувшего сталь «Беркута» и махала на лестнице ногами в тяжелых говноступах.

Мы с Елькиным собирались подняться на крышу и установить там мой черный флаг, но тут как раз приехал «Беркут». К центральному подъезду подкатил автобус. Оттуда выпрыгивали крупные люди в камуфляже и с ружьями, заряженными газом. Девушку-фотографа ударили по камере. Стало не до крыши. Пора садиться в «сцепку», заняв главное помещение на втором этаже. Сцепившийся локтями круг людей на полу – живое продолжение баррикады.

Когда они «расчистили» лестницу, к нам сунулся их главный. В черном берете и с автоматом. Погон на камуфляже у него не было, а сам он не представился, но пообещал: «Даю пять минут, после чего начнется газовая атака!» Никто не пошевелился. Все убежденно забубнили про киевскую комиссию, без которой мы отсюда не уберемся. Насчет газа ответили: на это нужна санкция прокурора.

– Кто у вас главный? – с интересом спросил автоматчик, когда понял, что газовая угроза всех только веселит.

– У нас нет главных, – заученно ответили несколько голосов.

– С кем тогда мне разговаривать? – упорствовал антитеррорист.

– Разговаривайте со всеми.

Остальной «Беркут» толкался за дверью и спиной своего командира, изредка по-детски заглядывая в комнату, где мы «сцепились».

Взяв себя за запястья, соединенный локтями с двумя товарищами, я смотрел на Олю, сидевшую напротив, в той же позе. Между нами было шестнадцать звеньев человеческой цепи. Да, главных, в смысле «начальников», не было, но лидеры, конечно, были. И она была одна из них. В веселенькой майке «Гринпис» с английским призывом: «Спасем себя сами!» — хорошее предложение, но организацию эту здесь не уважали за соглашательство и «софт». Немного отрешенное или просто решительное загорелое лицо. Было здорово вчера ночью купаться с Олей без одежды. Тела обнимал ласковый зеленый огонь: красиво размножались какие-то черноморские микробы. Одесская вода играла чистыми живыми искрами. Такая иллюминация только в конце июля. Бьешь пальцами волну, и змеятся прочь прохладные изумрудные судороги, вьются малахитовые жилы. Но этот текст не называется «Как мне нравилась Оля» или «Микроорганизмы в моей жизни».

Самое интересное, что прокурор города Одессы действительно вскоре приехал и оказался мыслящим человеком. Выслушав наш сбивчивый ультиматум, он с пониманием сказал: «Сидите, посмотрим, насколько вас хватит». И отбыл вместе с «Беркутом», оставив у здания двух обычных милиционеров. Они ничему не мешали, а потом тоже куда-то снялись. Черный флаг мы с Елькиным вывесили-таки на балконе. Все неорганизованно слонялись по зданию, но интересного внутри маловато, ощипывали с окон несъедобный кислый виноград. Приближался южный вечер.

Специально для этой поездки Елькин выучил несколько фраз, чтобы агитировать украинских пролетариев, и кричал теперь с балкона в улицу через мегафон: «Робитничий класс должен встать з колин и дать пиздюль усим поработителям! Зараз вони тихо прибирають все майно, яко должно буть твоим, до своих лап! Робитники! Не нада ити на вибори, того шо то все пиздеж! Вони вас все равно наебуть! (В Одессе в эти дни выбирали мэра.) Разуйте очи. Хиба ви не бачите, пришла пора священной вийни — классовой вийни!» Мегафон у него быстренько отобрали, сославшись на то, что лозунги не экологические. В любом случае, на улице никто не слушал. Редкие вечерние одесситы торопились по своим надобностям. Даже если бы один и заметил черный флаг, прислушался, стопроцентно решил бы, что снимают кино из времен гражданской войны.

Послали девушек в магазин за газировкой и батоном.

– И чего дальше здесь будет? – спрашивал Елькин себя вслух.

– Так ведь дом на колесах, – отозвался я, — руль найти и тронемся.

Они с Головановым понимающе заулыбались. Мы часто вместе мечтали о Гуляй-городе. Такая крепость на колесиках, катит по земле, внутри – анархия и анархисты, но туда так вот запросто не заглянешь. В любом веке Гуляй-город приезжает без афиш, наводит революционную справедливость и отбывает дальше. Постреливает, если власти атакуют. Может плыть — родственник броненосца Потемкина, желтой подводной лодки и «Наутилуса» товарища Немо. Если надо, летит – получается НЛО. Конечно, всего лишь символ анархистского номадизма, генетическое воспоминание о либертарной традиции бродячих собирателей и охотников, подавленной авторитарной практикой оседлых земледельцев. Нам нравилось воображать, как эта штука приносит переполох в древние Афины, Нью-Йорк времен сухого закона и больших стачек, испанскую или украинскую глубинку, Лондон эпохи диско, средневековый Париж или новую русскую Москву. «Гуляй-город» был так и не нарисованным сериалом комиксов. Иногда кого-то высаживают оттуда и они остаются жить среди нас, в мечтах о подвижной своей родине. Такие бодхисатвы от анархии, решившие отдаться людям, вместо пребывания в изолированном раю: Антисфен, Диоген и другие киники, Аль-Халладж, Томас Мюнцер, Уильям Моррис, Штирнер, Прудон, Бакунин, Дурутти, Махно, Сапата, Малатеста, Боно с бандой гонщиков, Ги Дебор и Малькольм Макларен, братья Гудмены и другие агенты Гуляй-города. Про каждого выдумывался глубокомысленный анекдот. Иногда в действие вмешивался вдруг кто-нибудь нынешний, ну, например, Сантим из хулиганистской группы «Резервация».

Никакой киевской комиссии никто так и не увидел. Совсем стемнело. Денег на сигареты и продукты у нас больше не было. Идею запалить на балконе костер из конторских бумаг отвергли, как преждевременную. Восстанавливать баррикаду тоже не собирались. Если хочется, наше положение можно было считать победой. Поглядывая друг на друга, все дружно думали: а дома лучше. В смысле, в палатках у Южного порта. Там ужин.

Вскоре я уже висел там на стреле башенного крана со своим черным флагом в руках. Так высоко – очень ветрено. Продувает. И глаза слезит. Далеко внизу, на плитах, шевелилась наша с флагом тень, суетились маленькие милиционеры и телевизионщики у своих машинок. Ни задерживать, ни брать интервью никто из них на такую кручу не полез. Все краны с утра были «освоены» и стройка ненадолго встала. Даже это сошло нам с рук.

Судили нас в итоге за другое. Поставили протестную палатку у крыльца одесского горсовета, и всех распихали по душным милицейским грузовикам. В зарешеченном обезьяннике несовершеннолетний пижон Голованов рассказывал ментам, что слово «анархия» первым употребил Эсхил и в весьма комплиментарном значении. Ему восторженно внимала местная босота, бомжота и алкота, оказавшаяся с агитатором в одной клетке. «У тебя на майке знак сатаны», — разоблачительно говорил усатый мент, указывая на красную букву А в круге. Хорошо ещё, не принюхивался. От всех нас несло костром и волосы хрустели от пепла. На суде не дружившая со звонкими тётя сетовала на «пиздействие милиции», допустившей «всё это», то есть нас, «в центре города». А мы, как граждане России, требовали присутствия консула нашей страны.

Вообще-то у «всего этого» было название, сразу подкупившее меня своим пышным идиотизмом. «Хранители Радуги» — вот как именовала себя Олина экологистская туса. Хранить, как известно, можно деньги в сберегательном банке, верность жене или тайну для посвященных, но тут хранили радугу – мираж в общем-то, то, до чего нельзя дойти-потрогать. Оптический обман.

Джерри Рубин

Вернувшись из Одессы, я стал считать (убедила Оля) единственным практическим выражением анархистских идей радикальную экологическую деятельность. Молодежные беспорядки, которыми мы тогда увлекались, не в счет. При всех лозунгах и знаменах это был только спорт, экстремальное развлечение, файтинг, не более. Не вело ни к какой цели. И еще я понял, что милостей от истории ждать нечего и строить баррикады, если хочется, нужно найти повод самому.

Люди, типа, осознают всю дерьмовость капитализма и научатся жить иначе, когда включатся в борьбу с корпорациями за сохранение своей среды обитания, а по-другому они ничего не поймут. Мировая революция — это глобальная миграция, вызванная экологической катастрофой. Заниматься радикальной зеленой деятельностью мы ходили в клуб имени Джерри Рубина. Если вы не знаете, кто это, – наберите в искалке, оно того стоит. Кроме наших собраний и бесплатных концертов самодеятельного хард-кора там давали неформалам бесплатный кефир. Не то чтобы его сильно пили, но нравилась сама идея бесплатности… «Ну это там, где кефир дают», — говорили тусовщики, если не могли вспомнить точное имя подвала. Ещё практиковался добровольный труд на благо клуба. Помню себя засовывающим в конверт уже сотую пластинку Джело Биафры, для магазина.

Вообще-то есть два экологических мировоззрения. Первое (Горц, Букчин) считает: хуевое отношение к матери-природе из-за неправильной общественной системы, запрограммированной на прибыль и войну. Если общество сделает себя правильным, человек по отношению к другим тварям станет этаким богом-отцом и лучшим другом. Второе (Нейз, Дэвалл, Сешонз) настаивает: ответственность за хуйню с природой не на Системе, а на всем, нагло расплодившемся, гомо-виде, которому пора подвинуться и признать за животными-растениями равные права на существование вне зависимости от их пользы-вреда для мира людей.

Первое, ясное дело, ближе к левизне, второе – к мистицизму. Собиравшиеся в Рубине активисты в эти тонкости не особо вдавались, предпочитая иметь в голове спонтанную смесь обеих идеологий. «Мне эти темы похх», — как любил говаривать алко-эколог Пряник, выражая мнение большинства. Прежде всего, людей сближала музыка.

– А ты что слушаешь? – спрашивали меня, если видели впервые. Девушки выражались иначе: — У тебя какая группа любимая?

– Субхьюманс, – отвечал я.

– А что они играют?

– Уже ничего. Они взрывают бензоколонки «Шелл», военные заводы, электрические линии, разослав в газеты список грехов атакуемых компаний. Это и есть их музыка.

На суде лидер «недочеловеков» так ответил на вопрос о концертной и студийной деятельности последнего года: «Иногда вы могли слышать взрывы, в остальном мы вели себя тихо».

Такой ответ и такая, не играющая, группа всем тут нравились. Идеи ненасилия окончательно из употребления вышли. «Что-то вас до хуя, надо бы прорядить», — как напишет мой знакомый поэт Рафиев. Такие наступили настроения. И вот клуб стали выселять. ЖЭК, уставший от шума во дворе, пообещал подвал в аренду некоему акционерному обществу, которое наверняка все дела свои делает негромко. Как тут не забаррикадироваться? Делать это решили внутри, заварив дверь, красиво замотав всё цепями и героически питаясь там супом из пакетиков и всякой экологичной пищей, типа соевой колбасы, пока снаружи группа поддержки будет устраивать паблисити и стоять на шухере. Кто-то предложил использовать для баррикады подступов «болгар», сложенных в ящики у входа. Это были здоровенные потемневшие ящики с жестяными углами, полные человеческих скелетов. Если любопытный новичок спрашивал бывалого или хозяйку клуба Лану: «Зачем они тут?», ему успокоительно отвечали: «Да это же болгары…» Ничего другого об этом кладбище известно не было. Иногда, в угаре, какой-нибудь несознательный раскачивал доску, просовывал руку и вытаскивал оттуда череп. Атеисты делали из них дома пепельницы, а мистическая ветвь собиралась использовать для каких-то стремных ритуалов, поднимающих личный рейтинг. Во-первых, я не курил, а во-вторых, в магии считал себя профаном и, значит, на чужие черепа не заглядывался, в ящики к «болгарам» не лазил. После дискуссии их решили не использовать в борьбе за клуб. Могли возникнуть дополнительные «траблы», например с прессой, неправильные ассоциации и вопросы не по делу.

Пока мой младший товарищ Голованов, забаррикадированный внутри, с отвращением изучал вегетарианскую поваренную книгу, я с другим товарищем — Елькиным нашел на земле (ломать зеленые не имели права) сухую ветку, надел на неё черный флаг и ходил в таком виде по двору, вызывая громкую радость панк-экологов, пивших пиво у входа в нашу неприступную крепость. Телевидение снимало нас, брало у Ланы интервью. Особенно она напирала на то, что в подвале руками неформалов сделан ремонт, а это стоит денег. Часто камера наезжала на Елькина, когда я отдавал ему, побаловаться, флаг. И было почему. Его обычно сразу начинали снимать, на любой акции. Русоволосый, двухметровый и широкий, в тельняшке и бараньем тулупчике, едва наброшенном на плечи, он контрастировал с окружающей тифозной бритостью, чахоточностью, субтильностью, простуженностью, декадансом, бисексуальностью, фенечками, крашеными ирокезами и немытыми дрэдами. Единственной приглянувшейся ему в школьной «Войне и мире» фразой была: «Уже поднималась дубина народной войны».

Но пресса поснимала и уехала. Штурмовать нас никто не торопился. Противоположная сторона, власть в лице ЖЭКа, продавшаяся капиталу, в лице АО, вообще никак не была представлена. Начиналось самое страшное для таких ситуаций: ничего больше не происходило. Требовалось самим расширять пространство борьбы. Чему учил нас товарищ Мао? Система уступает – мы наступаем! Собрав у ног панков пустые бутылочки, я выстроил их поперек въезда во двор. Солнце красиво попадало прямо на них и отбрасывало кружевные причудливости на асфальт. Самый взрослый и идейный здесь Влад спросил меня, что это значит.

– Психоделическая баррикада, – назвал я, завороженный светотенью, понимая, что ответ про стеклотару, построенную в линию, Влада не устроит. Очень обрадованный таким названием, Елькин спросил в упор, потирая руки:

— И это всё?

– Не обязательно, – я не желал разочаровывать товарища, – всё зависит от тебя, вон, смотри, на сарае крыша.

Обрадованный Андрей метнулся к сараю, легко снял сильными руками большую жесть, красиво изогнул её и поставил перед бутылками. Теперь не только он, но и еще несколько человек жадно оглядывались и мысленно взвешивали всё, что видели. Через десять минут это бы кончилось серьезной абракадаброй на пути людей и машин, но тут появилась Лана с криком: «Вы что, офонарели?!» Как хозяйка клуба, она старалась не выражаться, так что для неё это было вполне ругательство. В самом конце девятнадцатого века Ленин полемизировал с Энгельсом про баррикады. Энгельс доказывал, что развитие артиллерии и вообще военной техники лишает уличный завал всякого смысла, а Ленин не соглашался и настаивал на изобретении новых способов. Наш спор с Ланой был гораздо короче и эмоциональнее. Её (и Энгельса) точка зрения победила. Товарищ Елькин, сопя, нехотя приладил крышу сарая на место. Внутреннюю баррикаду, в самом подвале, разобрали, кстати, в тот же день. Суп в пакетиках не понадобился. ЖЭК неопределенно затянул конфликт, неделя туда-сюда для акционерного общества оказалась не проблемой.

На следующий день в институте одни беззвучно и насмешливо аплодировали, а другие грустно спрашивали: «Ну ты что, ебанько?» Оказалось, в московских новостях показали нас с флагом и примерно таким комментарием: группа радикальной молодежи захватила подвал в центре Москвы и требует крупную денежную сумму.

Концерты в Рубине возобновились. Как и семинары по истории испанской революции, скукоте Хомскому и такому прочему. На этих сходках, слушая про забастовки, я понял одну очень важную вещь: работа нужна боссам, чтобы приносить прибыль лишь во-вторых. Прибыль есть тактическая, а не стратегическая цель. А во-первых работа нужна, чтобы обеспечить нужный уровень заебанности населения. Конкретные деньги интересны конкретному хозяину, а вот всему их классу требуется заебанность населения на таком уровне, чтобы ни на что, кроме убогого «отдыха», сил-мыслей у нанятых не осталось. И тогда конкретные деньги останутся в нужных руках навсегда. Взгляните на лицо человека, много лет в поте этого самого лица зарабатывавшего свой хлеб. Как правило, оно поражено горьким идиотизмом и неизлечимой усталостью. С «учеными» и «творческими людьми» всё посложней, но не намного лучше. Необратимая разочарованность – вот главная прибыль от работы. То, чем я собрался заниматься, в равной степени противостояло и «работе», и «отдыху». Ни одна революция не имела бы энергии, если бы не намекала на отмену необходимости этой проклятой пары. Во времена анархистской республики на пиратском Мадагаскаре у капитана Миссьона проблема работы решалась за счет грабежа судов любого подданства. В наше время от необходимости труда спасла бы повсеместная автоматизация, но она невыгодна доминирующему классу…

А клуб всё же вскорости закрыли. А точнее, переселили. Но никакой баррикады решили больше не строить. Мы построили её совсем в другом месте.

Москва – Рига

Товарищ Елькин ездил с экологами высаживать элитные дубы на «опустошенных Системой» пространствах. Я читал на лекциях по старославянскому впервые нормально изданного Маркузе. Голованов увлекся символическим смыслом всяких солнцестояний и равноденствий. А вместе мы ходили портить технику на трассу «Москва—Рига», которую только строили мимо нашего посёлка, вырубая липовые рощи и вывертывая из земли высоченные сосны. Строительство дороги и моста никто не охранял. В отчужденном обществе по окончании работ инструменты перестают быть собственностью работника и он оставляет их, где бросил. А выставлять специальную «охрану», для которой инструменты становятся «своими» до утра, тогда еще не научились. Три молодых человека выкручивали рычаги, уносили с собой ключи и электроды, рубили удобным топориком провода, сожгли однажды конвейер, подававший бетон на насыпь, выдавливали на свежем асфальте агрессивные оккультные знаки, но это мало тормозило строительство. Синхронно, в Британии, нарастало в том году «антидорожное движение», в акциях которого участвовали тысячи, те же идеи-тактика-возраст, потом это опишет романист-сквоттер Тони Уайт в «Трави Трассу», но мы об этом ничего не знали. Голованов предложил привлечь к нашей герилье кого-то ещё, дорога ведь никому не нравилась, но я не поддержал. Капиталистам, возводившим дачные дворцы на другом берегу водохранилища, где, прогуливая алгебру, я так недавно ловил ратанов, наплевать. А у местных жителей слишком высокий уровень заебанности, обеспеченный этими самыми капиталистами. Ну, или такими же. Народ протестовал пассивно, вываливая неизвестно когда, мы ни разу этого не видели, хотя любили шляться ночью, в строительный карьер весь собравшийся дома хлам. А наша задача: придать этому бессознательному «мусорному» протесту форму осмысленного сопротивления.

Идея баррикады родилась прямо на месте. Был, если верить Голованову, какой-то астрологически важный день. Дорога ещё не действовала в полную силу, по ней ездили кому нужно только до Красногорска и с утра она пустовала. Мы пришли сюда по росе, насвистывая, спустились на дно карьера и стали весело таскать с обочин на проезжую в одно место. Прикатили несколько распиленных мертвых сосен, старых шин, мятых жестяных бочек. Елькин выбирал что потяжелее — двери от машин, трубы. Голованов предпочитал предметы с ручечками, чтоб сподручней нести, – расплющенные кастрюли, ведра, санки. Мне нравилось раскоряченное — ржавые качели, гнилой забор, дырявые двери и косые рамы, горелые крышки столов, — оно сразу придает баррикаде заметность и создает объем. «Цветков, у меня сейчас в голове бульбашит!», — делился счастливый Елькин. Словечко это он подхватил ещё в Одессе, у тамошних деклассированных. Особенно Елькину нравилось одевать ржавые бочки на сосновые пни, создавая «тумбы».

Двадцать минут радостной игры и трасса перекрыта экстравагантной стеной, высотой в рост человека. Пока мы, сидя на асфальте, обсуждали, поджигать её или нет, послышался шум первого утреннего автомобиля. Минута на то, чтобы взнестись по песчаному склону и залечь наверху, в ореховых кустах. Это оказался красный «жигуленок», он сбрасывал скорость и всем своим видом выражал вопрос. Остановился. Вышел, чавкнув дверцей, пузатый лысоватый мужик в светлой рубашке. Не видно было, есть ли у него там, в машине, семья, но «отец семейства» — первое, что приходило в голову. Он опасливо прошелся туда-сюда вдоль баррикады, подержал себя за бока, почесал в голове и вернулся в машину. «Жигуленок» развернулся и укатил под наше тихое «ураааа!». Появился грузовик и ещё пара машин. Кто-то разворачивался, не выходя. Водила в кожанке и тренировочном костюме брезгливо покачал ногой сосновый пень, пнул жестянку, смешно наскочил на «тумбу», не рассчитав её тяжелины.

Скоро у баррикады собралась уже изрядная пробка. Водители о чем-то живо переговаривались, размахивая руками. Им нужно было ехать. Особенно грузовым. Человек пять начали растаскивать баррикаду. Остальные просто смотрели или только делали вид, что помогают. Я впервые видел, как разбирают. Наша красавица исчезала на глазах. Напрасно мы ждали милицию, строителей. Не только мы можем самоорганизоваться, но и они – этого никто не учел. Диалектика состояла в том, что внешне противодействуя нам, они учились самоорганизации и ощущали сейчас коллективную силу. «Jedermann», — выразился сквозь зубы полиглот Голованов. Вообще-то мы не верили в существование «обычных людей», считая этот образ навязанным, прилепленным им сверху, как штрих-код, для удобства работорговли и механического контроля над жизнью, но употребляли немецкий термин, если кто-то вдруг добровольно вел себя в сугубом соответствии со своим штрих-кодом.

Наблюдая за их трудом из наших незаметных кустов, мы лежали на земле и делились версиями, в каких долях смешивается сахар с селитрой, чтобы получилась дымовая бомба. Не обязательно, впрочем, дымовая. Вполне взрослая бомба делается из пороха и заткнутого обрезка трубы или аэрозольного спрея. Я уж молчу про самодельный нитроглицерин, доступно описанный у Жюля Верна. Мы собирались уйти в подполье и стать первой в России группой, практикующей пропаганду действием, догадывайтесь сами, что это значит. «Никакое оружие критики никогда не заменит критики оружием», — эта фраза завораживала своей непримиримостью. Вдохновлял опыт недавно начавших мутить в Мексике сапатистов. Выбиралось название поэффектнее. Обсуждалось, кто сделает нам правдоподобные документы — пока были только поддельные проездные — и как безопаснее связываться с журналистами. Вместо подполья у нас началась лимоновская газета и партия.

Баррикаду раздвинули к краям трассы, захлопали дверцы и сквозь неё поехали машины. Селитру с сахаром надо смешивать – шесть к четырем.

Никитская

В следующий раз мне, как и многим, предложил строить баррикаду художник Осмоловский на улице Большая Никитская, бывшая Герцена. Пришли все, кто считал нужным отметить тридцатилетие парижских баррикад 68-го, то есть человек сто. Склеили скотчем пустые коробки поперек дороги. Принесли «те самые» лозунги сарбонариев, черным по красному на французском. Самый непонятный и симпатичный «Вы нас пёс!», к сожалению, оказался грамматической ошибкой.

Я не пошел, посчитав: баррикада получится слишком уж легковесная, клоунская, вроде наших, сошедших постепенно на нет, «отмечаний» тех же событий перед Университетом. Осмоловский выдвинул требования: легализация легких наркотиков, безвизовое передвижение по планете для всех собравшихся и штуку баксов каждому. Такая тогда у Толика была тактика «утопических претензий». Марина Потапова, правда, сделала, по-русски, обратный транспорант: «Денег нет и не надо!», но противоречия никто не заметил. Юные журналисты делали вид, что курят марихуану перед камерами более старших журналистов на фоне эмблемы футуристического издательства «Гилея» и портретов немецких террористов из «Роте Армие Фракцьон». Художники из группы «Радек» сорили листовками. Чей-то трехлетний ребенок по-разбойничьи отплясывал с красным рюкзаком. Баррикаду Осмоловского любили потом показывать в разных тинейджерских передачах. Выглядела она, как секунду назад рухнувшие на сцену недорогие декорации некой умной пьесы. Запротоколирована в разных престижных каталогах и арт-журналах, как «художественная акция» и удачный пример «современного искусства». Кажется, это и считается у художников успехом. Приехавший к разбору коробок префект Музыкантский назвал произошедшее «необыкновенным хулиганством», всем лицом давая понять, что он, хоть и на службе, не против современного искусства и на него можно всегда рассчитывать.

Для многих молодых людей в Москве именно с этой баррикады многое началось. А для меня к тому моменту многое уже закончилось. У меня была «Лимонка» и я тратил на неё своё время. Газета интеллектуалов-погромщиков. Изучая контркультуру, историю масонства, гностические ереси и всех остальных, совмещавших социальный анархизм с радостью Откровения, я убеждался всё сильнее: пока радикализм заперт в орденах, монастырях, университетах, галереях, он склоняет своих носителей к изоляции от проклятого мира, к дендистскому подчеркиванию непреодолимой границы. Но стоит ему просочиться сквозь скорлупу, попасть в нужную классовую среду, и мы получаем массовые опасные движения. Именно такое движение, несмотря на устаревшее слово «партия», и возникало по всей стране вокруг «Лимонки». Идеи, конечно, разбодяживаются, но не настолько, чтобы перестать быть опасными для властей, а как раз наоборот, вульгаризуясь, они и превращаются в горючее истории. Раз вокруг одно кидалово, «Лимонка» призывала идти в глухое отрицалово, так растолковывался «ситуационизм» и «общество спектакля», а герои революций превращались в реальных и конкретных пацанов – Фиделя Гаванского и Мао Пекинского. «Левохристианское басмачество», — шутили над эклектикой «Лимонки» мои, более идеологически разборчивые, знакомые. Но я-то знал: идеи, даже если ты готов ради них на жертвы, это только инструменты, ведущие тебя к целям, в которых ты опасаешься признаться себе. Носителей идей, жрецов университетской эзотерики газета научила разговаривать языком улицы и развлекательных детективов. Возникал шанс хоть в какой-то степени стать понятными обществу и востребованными им. И наоборот: недовольных житьем пацанов «Лимонка» доступно знакомила с «радикальной заумью», давая шанс выразить свою ненависть, пружинно сжатую внутри, не в самых тупиковых гопнических формах. Собственно, газета и стала рукопожатием этих двух типов: интеллектуала, снизошедшего до стрельбы в тире, и притормозившего у библиотеки пацана. Этот рецепт и делал её коллективной машиной по выработке актуального смысла. Машина крутилась под Sparrow Oratorium примкнувшего к нам Курехина. Рассчитывая дождаться/спровоцировать всамделишние баррикады, я не торопился соглашаться на их невесомые художественные муляжи. Исполнить на сцене роли тех, кого не хватило кишки прожить, мы всегда успеем. Мои принципы в их общем виде никогда особенно не менялись: никогда больше никакой общей программы, её заменит свободный обмен опытом. Иное проступает где угодно и движется отовсюду навстречу самому себе. Никогда больше никакого центра управления, все знают всё и нужно только подобрать личный способ вывести эти знания изнутри наружу. «Вы знаете, что делать», — только и сказал Чарли Мэнсон своим, собравшимся в гости к режиссеру. Одно и то же может и должно звучать по-разному: книжникам как можно больше забыть, гопникам как можно больше узнать. Я оставался в «Лимонке», пока всё так и происходило. Пока не началось неизбежное и ненужное «приведение проекта в норму» и из сети очень разных групп не начала возникать новая иерархия с хорошо знакомыми очертаниями.

Никто из моих ближайших сподвижников тоже на Никитскую не пошел. Многие дружно эмигрировали в Интернет. Товарищ Елькин отслужил в армии, сошелся с баркашовцами, мечтал о кроваво-красной машине и погиб при непонятных автомобильных обстоятельствах. Клинический дендизм Голованова не дал ему поступить в университет: «Леха, там ведь эти сту-ден-ты…» и оттолкнул его от богемы: «Леха, там ведь эти ху-дож-ни-ки…». В итоге Шура прибился к некой мебельной артели и совершенствует который год мастерство плотника, получая разряд за разрядом. Иронично перелистывает новых правых и новых левых, высокую эзотерику и литературные новинки у меня на полках. Решив, что физический труд достойнее умственного, он гордо присоединился к тому самому рабочему классу, о роли которого мы столько спорили. Рассматривая оригинальные страницы «Птюч» или «Наш», может грустно полупошутить: «Леха, а не за это ли мы боролись?» Я понимаю, что имеется в виду: наш беспартийный и безвождейный коммунизм оказался совсем не обязательным, а точнее, лишним компонентом в их узаконенной психоделике.

Литературой

Солнечным парижским утром нольтретьего года на бульваре Сен-Мишель я, изображая руками, рассказывал, как будто мог это знать, корреспонденту «Намедни» Андрею Лошаку, где здесь какая была баррикада и что творилось тридцать пять лет назад. «Бадядяка», как выражается моя двухлетняя дочь. Она строит её на полу из подушек и одеял, чтобы мягко отгородиться от своей семьи. Ревёт, если разбирают. Платаны вокруг Сорбонны все ровесники майского восстания, точнее, его подавления. В 68-м кон-бендиты тут прежние дерева порубили для баррикад. После «приведения в норму» Де Голль бульвар заасфальтровал, чтоб нечего было выколупывать и метать, а подозрительный университет «расцентрализовал» по городу. Лошак спрашивал, что всё это для меня значит? Слишком многое, чтобы афористично ответить.

На набережной у Нотр-Дама, вместе с другими сувенирами, продаются сделанные на коленке за пару минут кривые и красивые плакаты красного мая. «Запрещено запрещать!» «Под мостовой трава!» «Дважды два уже не четыре!».

Я привез сюда, на демонстрацию, огромный транспарант «Капитализм = Каннибализм!» с двумя большими черепами по краям. На лбу у мертвых голов клейма доллара и евро. Слова мои, шрифт и исполнение — жены. Уже через пять месяцев, кстати, в Варшаве многотысячная толпа «антисаммита» дружно скандировала этот лозунг. Если вспомнить «Капитализм – дерьмо!», получается, я даю определения капитализма с регулярностью раз в десять лет, и они всегда как-то связаны с пищеварением. Наше кульминационное шествие против империализма-вседержителя выглядело эффектно, как местный фонтан Стравинского, в свою очередь напоминающий танцующую баррикаду. Техноверсию «Марсельезы» мы слушали на той площади, где в первый раз сверкнула гильотина.

Бертолуччи ещё снимал своё простое и ностальгическое кино про «тот самый» год по роману Адэра, который я только что отрецензировал для «ОМа». В романе американский агнец получает на баррикадах случайную французскую пулю. В фильме этого не будет. Утром перед интервью, в Лувре я своими глазами видел «сиську свободы» Делакруа, над которой так много потешались ещё в школе, но больше мне в музее понравилось египетское лицо, из зрачков которого на цепях свисают чаши весов. Такие лица дают надежду, что всё в тебе однажды будет верно взвешено. Твоё невесомое поднимется и затанцует огненным знаменем над тяжелой путаницей «твоего» всего остального, беспорядочно схваченного гравитацией внизу. И это окончательное разделение станет твоей последней баррикадой.

Следующий вопрос телевидения был о значении тех майских баррикад для нынешних антиглобалистов, на форум коих я сюда и приехал со своим транспарантом. Андрей знал, о чем спрашивает, – я написал для «Завтра» программную статью «Призрак антиглобализма», а Лошак назвал так же на НТВ свой фильм. Отвечая в радужно-равнодушный пузырь телекамеры, в которым спрятались миллионы телеобывателей, я почувствовал, как занимаю место, ожидавшее меня столько лет, а я не торопился, откладывал, не денется. Из экстремиста-писателя в писателя-экстремиста переучиться никогда не поздно и лучше никогда, чем слишком рано.

Вышло несколько моих книг. Критики хвалили их за форму и журили за содержание. Занялся русским фронтом в издательстве Ильи Кормильцева. Его песню «Здесь погиб последний человек на земле» я когда-то считал образцом радикальной лирики. Двухтомник современного анархизма, с которого я начал у Ильи, попал в список книг, официально «не рекомендованных» (т.е. запрещенных) к распространению. Главное в работе, если уж без неё нельзя обойтись, это удовлетворение своих склонностей. Когда сообщаешь автору: «Да, я читал ваш роман, он не к нам», повисает тишина, равная самому большому кругу на воде от брошенного туда камня. Эти трагические паузы насыщают мой садистский инстинкт.

С ближайшими друзьями мы все-таки построили социализм по отдельно взятому адресу. Книжный магазин «Фаланстер», где все работники – собственники, нет начальства, а вместо зарплат – твоя доля прибыли по числу отработанных дней. Магазин регулярно обыскивают и штрафуют на предмет экстремизма. Изымают наугад. Первой, помнится, под милицейское подозрение попала «Энциклопедия секса»: действительно, мало ли что напечатают под такой обложкой? В «Фаланстере» на литературных вечерах и книжных презентациях я вербую в революцию издателей, глянцевых редакторов, критиков, кураторов. Иногда им нужно почувствовать себя «в заговоре» против тех, кто купил им всё. Для них это нечто вроде самотерапии, хотя меня вообще не очень интересуют их мотивы. Один такой, завербованный, издатель – серия, один совращенный редактор – рубрика или как минимум статья о целительных свойствах больших идей и непреодолимой красоте баррикад. Почему я не агитирую у проходной завода с листовками? Во-первых, я там уже был не раз и не два, а во-вторых, у меня там хуже получается.

В кармане военной гдровской куртки я зашил и ношу на счастье ощутимую монету, подарок барселонских друзей. На стертом увесистом кругляше с профилем испанского короля выбито отменяющее всякую стоимость клеймо СNТ — маленький памятник эпохи уличных боев в Испании.

Сколько весит (чуть не написал «стоит») мой череп? Пока живешь, это трудно узнать, однако я по-прежнему готов метнуть его в наступающего противника, надеясь ушибить кого-нибудь, создать в их шеренге брешь, одну из многих, необходимых для ответной атаки.

Человеки изобрели караоке-жизнь, где текст дан заранее и главное попасть в ритм ориентирующей строки на экране. Текст, конечно, бывает разный, важнее него сам принцип предсказуемости. Вечером, возвращаясь из офиса, рассматривая стандартный биг-мак в своей руке, я говорю себе: «Вот моя доля вселенского пирога», но не очень-то с собой соглашаюсь. Это так важно, вовремя возразить, провести баррикадную линию через себя.

Сиреневый расплыв в верхних окнах – отраженная реклама фирмы, известной всем на планете Земля. Похоже на баррикаду, охваченную фиолетовым пламенем забвения. «Нулефицировать» — выражается один мой знакомый по прозвищу «Буратино Карлович», большой человек в уважаемом банке, обслуживающем как раз эту компанию, искаженную оконными стеклами. «Нулефицировать» — часто повторяю я про себя. Про себя?

В мире, который – товар, у каждого должна быть правдоподобная специальность. Стараясь не менять взглядов, я занялся литературой. Своей и чужой. Занятие с очень милосердными правилами. В литературе, если ты умный человек, это скорее всего заметят, а если глупый, скорее всего, нет. Воспитанные же все люди.

Баррикады? Я желаю их вам. У меня их было достаточно. Хватит набирать этот текст. По телевизору показывают антинатовское восстание в Ираке через год после оккупации. Баррикады вокруг мечетей сложены там из бетонных блоков, покрытых арабскими лозунгами, и по ним лупят американские БТРы. Пули отскакивают от букв, коверкая строку. И этот пулеметный стук мешает мне написать запланированную с самого начала последнюю фразу: «И теперь я могу спокойно заняться литературой».

2004

Приготовленное, но так и не вошедшее в данный текст:

Они не то, что нужно на улицах, а то, что на них не нужно, — «прибавочный элемент», о котором писал Казимир Малевич. Однако только они и делают эти улицы куда-то ведущими.

Ровно сто лет назад впервые в России отмечали Первомай. Теперь это могло навсегда кончиться. У ГКЧП, впрочем, нашлись бы и свои исторические ассоциации с круглыми нулями, ну, хотя бы: ровно двести лет назад Суворовым взята крепость Измаил.

«Хандель махт фрай!» – можно было бы выжечь в небе над теми московскими улицами. Торговля делает свободным!

У каждого внутри разворачивалось своё: оглушительный плеск знамен Коминтерна, задумчивая донская песня и знакомый стук копыт, сотни факелов в поднятых руках штурмовиков, оливковая форма бородатых кубинских герильерос…

«Черные, как асфальт», — говорили родители, забиравшие тело, — руки защитника, добитого в одной из подворотен.

Ликующая хтонь несколько часов ощущала себя тем, кем ей ни при каких быть не суждено. Драма и красота революции в том, что достояние обособленных единиц, тайное знание герметичных групп вкладывается во рты толпящихся площадей, то есть тех, кто понять этих «своих» слов не может, но может всё необратимо изменить. Вот только почему «разбуженные» массы не понимают собственных революционных слов? Есть два ответа. Правая версия – кровь. Люди холопского звания обречены генетически. Левая версия – искалечены условиями. Ответ правых: врожденное. Ответ левых: приучены. У изначальных гностиков страшно и кратко сформулировано: чтобы изменить мир, нужно отменить мир.

Достоевский со своим «Преступлением» завещал нам дурдомовскую привычку равняться с Наполеоном. В 1793 Бонапарт участвовал в осаде контрреволюционного Тулона. В том же году во Франции принята знаменитая Конституция. Здесь, через двести лет, часто склоняли это слово, надеясь спрятаться за ним от пуль.

Белобрысый и говорливый комсомолец больше надеялся на «мудрый удар» юристов из Конституционного суда, чем на бензин в бутылках.

Краснопресненская набережная — танковый ответ московской буржуазии на петербургский выстрел пролетарской «Авроры». В истории не бывает «слишком поздно» для возвращения прошлого.

Без бога и босса – мечта или приговор?

«Опасный танец больших идей» — прочитал я. Много позже выяснилось: в рукописи было не «идей», а «людей». Из-за этого финал и главную мысль романа я долго толковал неправильно.

Нервно-паралитическая цивилизация.

— Ирак ты нормально ввернул, но где первая и вторая чеченская война? – спросил модный критик, дочитав этот текст. – Хотя бы пара слов, тебе что, нечего об этом сказать?

— Что я могу об этом сказать?

Пророк Мухаммад делил людей на «верных» и «покорившихся».

РАССКАЗЫ

АНГЕЛОВ НЕ НАДО

Окно – хорошая вещь. Юля смотрела на этого парня уже не первый вечер, привычно (не)слушая про авторское право в Интернете. Московское солнце играло в полированных кладбищенских плитах. Их у Сергея было две: черная и белая. На одной — Антон Симоненко. Вера Хохотулина – на другой. Между двумя вечерними парами, пока сокурсники пили пиво под памятником и спорили, в какой после учебы податься клуб, она прошлась по бульвару, задержалась у его мемориала: симпатичная потенциальная заказчица.

— А вот у тебя на образцах имена, – спросила Юля, чтобы Сергей перестал наконец называть размеры, материал, цены на фотокерамику, кресты, цветники, – они чьи-то, каких-то мертвых, или выдуманные?

— Придуманные, конечно, — ответил Сергей, пока она смотрела в его озорные глаза и решала: врёт?

— А фото, портрет, лицо? — не унималась студентка.

Сергей хмыкнул, довольный тем, что разговор загибается куда-то в сторону от непосредственных ритуальных услуг и другой посмертной коммерции.

— Ну, с одной там фотографии, разница, что ли, есть откуда?

— А если по этой улице пойдут родственники этих лиц, каково им будет?

Сергей отшутился в том смысле, что Москва – город большой, да и доказать никого нельзя, имена-то новые.

— Менты не гоняют?

— Договорился. Раньше у метро стоял, подвинули. Платим каплю им.

Диалект? – подумала, прислушиваясь, Юля, про эту «каплю». Уверенный парень непривычно употреблял отдельные слова.

— Бабушке памятник, – ответила она о своих желаниях, – давно умерла.

— А что там сейчас?

— Из нержавейки.

— А где бабушка лежит?

Юля назвала подмосковную станцию. Сергей кивнул:

— Сделаем, доставим.

Пообсуждали, нужен ли рисунок, какие вообще бывают. С витражами целые склепы, но это, конечно, лишнее. Он предложил двух ангелов, скульптурных, по углам. Дороже, но это и круче будет. Показал руками размах крыльев. Она заторопилась на лекцию. «Жилищное» — самый муторный, говорят, экзамен. Половина курса пересдавала в том году. Сергей позвал её куда-то. Спросил, во сколько она заканчивает учиться. Их время совпадало.

Когда Юля вышла из институтских ворот, он сразу замахал ей издали. Это было просто и приятно, как и весь теплый майский вечер.

— Куда ты их? – спросила про Хохотулину-Симоненко, пока Сергей, показывая мускулы, ставил свои камни на железную «вокзальную» тележку.

— Здесь недалеко, берут мало за хранение.

Они вытолкали тележку с двумя, сложенными бутербродом, плитами, из клетчатого лифта. Сережа нажал звонок.

— А, Симоненко приехал? – обрадовался, распахнув дверь, парень в халате и с мокрыми волосами. – Проходите, у нас сегодня намечается скромное пати.

На стене в коридоре висело распятие и велосипед. «Намечается», впрочем, было не тем словом. Квартира уже наполнилась нетрезвыми и шумными людьми. Все знакомились с Юлей, но никто не спрашивал её имени. «Так себя, наверное, чувствует знаменитость на тусовках», — мысленно пошутила она. Популярнейшим словечком здешних разговоров было «адский». Употреблялось в любых значениях. Умный Саша, подливая ей, говорил: «Мне раньше нравились девушки типа: наивность-беззащитность-нежность, а теперь нравятся типа: интеллект-агрессия-самостоятельность». Юля ему ничего не смогла ответить про техноделику, и он пообещал дать «заценить». Торчок Фрэнк орал вдруг во всю дурь: «Эфтырнадцать!!!», — чем всех очень веселил. Фрэнк выдумал это слово и научился так его кричать в дурдоме, откладывая припадок. «Если слышали «эфтырнадцать», ко мне уже спешили со шприцами», — хвастал он.

Включили видео, какую-то эротику, но все запротестовали и поставили порно, назывался «Слюна», сразу появились ещё до титров, во весь экран, вздутые члены с выпуклыми венами. Кроме Юли было несколько девушек. Не таких, как она. Все в мужской одежде, с глазами, обведенными темнотой, и с синими губами утопленниц. Под Мэрлина Мэнсона, о котором Юля слышала только, что он «гнилушник», но расшифровать этого сама не могла. Ещё Фрэнк, местный клоун, регулярно выкрикивал что-то из рекламы, вроде «танки грязи не боятся!» или «жевать – не переживать!» Все смеялись, а если надоедало и «крикло» пытались «приткнуть», Фрэнк клялся: «Да в голове у меня эти бесенята живут и выскакивают сами, в дурдоме мне заплатили, чтобы иногда баннеры выпрыгивали, ну типа адский опыт такой по внедрению новых технологий рекламы будущего, а мне ихний вэлфер помогает жить, они помесячно платят, пока я соглашаюсь это в черепе слышать. Рот сам орёт. Баннер врубается прямо в черепе и ты его начинаешь озвучивать по-любому, не можешь против этого ничего».

– Если они тебе платят нормально, – спросил кто-то ироничный, пряча смех, — чего ты в своем ебатории работаешь до сих пор?

– В этом и дело, – не растерялся Фрэнк, – эксперимент длится, пока я сохраняю независимую платежеспособность, ещё где-то то есть работаю. Это ведь проверка такая: что ты купишь сам из того, о чем кукарекаешь. Я фальшивые справки беру в магазинах у знакомых торчков, что многое типа купил уже, вроде … «Квадратиш! Практиш! Гут!» — как бы в подтверждение взвизгнул и выпучился Фрэнк, картинно душа ладонями свою орущую шею. Юля поняла по лицам, что он всегда что-нибудь такое рассказывает.

«Слюна» (хорошее название – подумала она, сглотнув) оказалась гомосексуальной: фашистский офицер гнул на экране стэк, выкрикивая белиберду по-немецки (Юля знала этот язык), а пленный, в другой форме, сосал у него изо всех сил. «Из всех эротик в попу и в ротик» — пошутила одна из черных девочек, самая пухлая. Пленный, впрочем, попался приятно строптивый и в следующей сцене фашист злобно ёб его в зад, скинув черный китель и блистая мокрой спиной. «Жесткое удовольствие анальной любви», – сказал умный Саша как бы про себя. Яйца насильника болтались, словно елочные игрушки, только пепельные такие, мышиного цвета. Юле было интересно с этой точки смотреть, как кого-то имеют в задницу. «Слюна» и «рекламная болезнь» Фрэнка напомнили ей об Аркадии Ильиче.

А.И. трахал её в той же позе и в то же место, а чтобы у него по-настоящему стоял, заставлял Юлю повторять слова всех этих глупых песенок из телевизора, лицом её почти заталкивая в этот самый телевизор, орущий, пока она, заикаясь, выдыхала: «Ба-ба-наны-кокосы, апельсиновый ра-а-й, стоит только з-а-ахотеть, можно и звезды…» Сергею, как оно там ни сложится, Юля ни за что не скажет об этом «анальном удовольствии». Да и вообще никому.

В честь чего вечерина, она так и не поняла. Сергей тоже не был тут свой и, осторожно обнимая, посматривал на Юлю, как будто привел на шоу фриков. Он хранил здесь свои плиты и, значит, был частичным спонсором происходящего. Но алкоголь растворял незнакомство, и вот уже черные девочки предлагали Юле мерить браслет с черепами-каракатицами, спрашивали, удобно ли на плите и заводит ли это, а она отвечала, что она не жена Сергея.

Симоненко плюс Хохотулина устроились на кухне под столом друг на друге. Девочка в балахоне с вампиром, уходя, рассказывала в дверях, как ела соленого симулякра на острове в морском ресторане, советовала попробовать. Да, дорого, но раз в жизни-то можно. Вот за этим туда и стоит ехать, несмотря на цену. Её не слушали. Порнофильм развивался или уже пошел новый: двое затянутых в скрипучую резину существ неясного пола дрочили и ебли повешенного, перевязав достоинство трупа шнурком. Синий мертвый хуй стоял как туземный фрукт. Один резинозавр баловался с этим плодом, затуживая шнурок, а другой залезал висящему покойнику пальцами в анус. «Адский фильм», — сказал кто-то нетрезвый на полу, но не выключил (никто вообще не знал, где пульт), а спрятался глубже в спальник. «Окукливаться» в таких спальниках по двое или в одиночку и храпеть в любом углу тут было принято. Юля и Сергей пошли спать на кухню, где свободный диванчик. «Стареющая кровь», — перевела она с майки согнутого над унитазом. Двери в туалет не было.

— Знаешь, я подумала, не надо их, – уже на диванчике, устраиваясь в обнимку, сказала она.

— ?

— Ну, ангелов на могиле, это как-то…глупо, пожалуй, выйдет, я от бабушки и не слышала про ангелов ни разу. Так что ангелов не надо.

— Ангелов не надо, – повторил он, целуя Юлю в пьяные губы и убедительно делая ладонями, словно поставил их на невидимое стекло. Они недолго целовались. Юля заснула первой. Ей снилось, что она – стая каких-то птиц. Голубей? Каждая птица это она, но не она вся. Или косяк рыб? «Приятно чувствовать плечом её подбородок» — думал Сергей. Он засыпал, точнее, тонул по частям куда-то сквозь диван, вниз, выныривал-просыпался, не чувствуя каленого привкуса в воздухе. Её крашеный волос попал между розеткой и вилкой переноски на полу и сгорал, кучерявясь, исчезая, двигал к ковру прихожей искру. В полудреме Сергею опять, а точнее, наконец, показалось черное сало.

Никто не знал, что видения эти, особенно если выпить, накрывали его много раз, как сериал. Автомат-кран. В каждом магазине такое есть: стеклянная кабинка, заваленная мягкими цветными игрушками, рычаг, твоя монета, хваталка трехпалая. Знай себе — тягай. В снящейся другой жизни-сериале Сергей ничем, кроме ловли игрушек, и не занимался. Объезжал магазины, везде их выигрывал, улов продавал потом у метро, представившись «напрямую со склада». Во сне это было выгодно и Сергей, наверное, жил на это. Собирался даже давать объявление в газету и сбывать малых сих оптом. Мерещились секреты мастерства, вроде: хватать надо по центру, с краю хуже берет, добыча должна лежать отдельно, иначе не зацепить, лучше легкую, небольшую, слабо несет. Остальное – ловкость. В том же многосерийном сне еще был некий невидимый проситель. «Черного сала мне надо!» — то клянчил, а то свирепел он Сереге в ухо. «Черного сала хочу!» или просто, отрывисто: «Дай черного сала!». И вот, в своей спящей голове войдя в новый магазин, Сергей находит в разноцветной куче за стеклом, среди пушистых собачек, козликов, покемонов, шитых плюшевых пчел и мышей, блестящий кусок абсолютно черного сала. Мягкий шмат холодной лавы. Жирный базальт в прозрачных каплях, невинно глядящих на всё. То именно, о чем просил незнамо кто в этом навязчивом сне. Сергей отпустил монету, взял рычаг, сжал сало тремя стальными пальцами и потянул к себе, не дыша.

Он проснулся от дыма на кухне, схватил плошку в раковине, хлестнул водой пламя, оно убавилось. Горела стена. Босой – током дало по ногам – упал назад затылком о плиту, не ту плиту, где сковородки, но о свою плиту, а точнее, о плиту Симоненко. Юля закашлялась и села, открыв глаза. Обнаружила реальность под громкий звук не разбивающегося стекла — упал со стола стакан. Не вдыхалось.

На похоронах одна черная девочка обвиняла другую, не пришедшую, пьяно картавя Юле в ухо: «На тагаканов, как выпьет, охотилась, с бгызгалкой ядовитой, вот и бгызнула в колонку газовую, где огонь, а оно и вспыхни, убежала бухая, с головой не дгужит она, вот где тагаканов могить надо, в голове у неё, я давно говогю её к нам не звать, сначала стена, потом пговодка…» Пьяную оттащили от Юли. Слякоть и мелкий дождь московской окраины ассоциировались у неё с рыбалкой. Рыжие стены прямоугольной могилы – запоминать их на всю жизнь или нет? – спрашивала Юля себя. Она ведь здесь действительно случайно. В милиции это труднее всего было объяснять. «Кем вы доводитесь покойному?» Родители Сергея почтительно поздоровались, выходя из церкви, хоть и не знали, кто она. Друзья из фирмы «Осень», где он работал, толковали между собой, какой памятник парню ставить. «Он ангелов любил, — вспомнил бородач, – это ж наш фирменный стиль».

— Нет, – непонятным голосом вмешалась Юля, – ангелов не надо.

Многие на неё обернулись.

Проф

— «Сволочь!» — пишет Ленин карандашом у Лассаля. Или просто восклицательный знак, – показывал мне профессор Тяфкин: толстые стекла, плавящие взгляд, всклокоченный седой ком на голове, клетчатая рубашка не всегда на те пуговицы, — или вот непонятое, черточка двадцать семь. Минус это или тире, я не знаю, и вряд ли кто выяснит.

— Созвонимся завтра насчет следующей встречи? – не очень вежливо остановил его я.

Иногда мне нравилась детская беспомощность в стариковских глазах, если с ним заговаривали о чем-то, кроме Ленина, точнее, о чем-нибудь, кроме пометок Ленина на чьих-то полях, которым Тяфкин посвятил себя. Проф походил на глубоководную рыбу: квадратномордую, квадратноглазую. Почти глух и в чем-то давно уверен.

«По велению божьей матери?» — карандашом спрашивает Ильич, зачеркивая особо благодушную строку в стенограмме доклада товарища Шляпникова.

Редакция, отправившая меня к Тяфкину, давно махнула на него рукой и поручила мне долгожданную арт-хронику. Ходил я к Профу не за этим.

— Настя, предложи журналисту чаю, – прокаркал ученый, не покидая кабинета, когда я закончил первую часть бесконечного, никому не нужного интервью.

«Высасывание из пальца лозунгов!» — разобрал профессор почти утонувшее в странице.

— В какой цвет мне выкрасить ногти? – спросила на кухне Настя и предъявила их. Десять матовых лепестков на загорелых пальцах ожидательно посмотрели на меня. Это была её первая фраза. Насколько смог непринужденно, я начал что-то отвечать о разных оттенках красного, в том числе о неизвестных в СССР. Слово «Проф» она произносила как «свекр» или «деверь», то есть данный богом родственник. Приехала поступать и действительно кем-то доводилась ему. В первый раз, впрочем, мне понравилось больше её платье, чем сама Настя с её вопросами. Я заходил еще и еще. Или просто звонил. Мы встречались неподалеку, у цирка. «Прикинута» (тоже её словечко) она была чаще в «этническом стиле»: смесь чего-то индейского с чем-то индийским. Первое платье оказалось случайностью.

«Негодяйского разряда эти товарищи», — вписал Ленин между немецких строк.

Был май девяносто первого. Мы ходили, пользуясь моим служебным положением, на всех этих авангардистов с дрожащими руками. Туда, где принято было сидеть на полу, даже если оставались места. Они только вчера вылезли из подполья и еще щурились с непривычки на яркий свет телекамер. Главный авангардист сшил себе пиджак из наждачной бумаги, когда двигал руками и вообще, если шевелился, извлекался из пиджака-наждака возмутительный нестерпимый звук. Читал сказку. Начало такое: «Жили-были глазной белок, автоматная очередь и золотые когти».

Целовались с Настей за полночь на асфальтовых ладонях столицы. В тени чьих-то памятников. За нею и её сладким жарким ртом никто здесь не следил. Проф занимался ленинскими пометками, жена Профа умерла пару лет назад. Целовались на кораблике, катаясь по Москве-воде и слушая джаз. На верхней палубе был ночной фестиваль: голландец целовался с валторной, француз с гигантским саксофоном, а я с Настей. Целовались в бывшей церкви на спектакле студенческого театра под финальную песню «Генералы не дают мне спать».

На бульваре, приняв по арбатской, в смысле купленной там, у бисерных друзей, таблетке, трогали деревья и говорили о них. Кора покрыта невидимыми прикосновениями ладоней: линиями жизней, отпечатками пальцев. Мы ничего не знаем о прикасавшихся, кроме того, что у них были ладони, пальцы, и они ими действовали. Всё остальное – пол, возраст, должность, цель визита – остается сочинять. У нас в газете начал рубрику хиромант, утверждал, что на коже сказано всё. Пока с ним соглашались только в криминальном отделе и то в смысле дактилоскопическом. Но кора поднимается вместе с ростом деревьев, и, значит, в трех-четырех-пяти метрах над нами дерево покрыто прикосновениями тех, кто, наверное, уже похоронен. Стволы обернуты линиями законченных жизней, отпечатками пальцев, которые никогда и никому не потребуются. Их с нами нет, их невидимые ладони выше нас, а их тела вполне могут в виде соков, токов, химических цепочек дойти сюда в земле и быть внутри этого зеленого пламени на ветках. Придет рубильщик и отнимет землю от дерева. К редакционному хироманту ходит сумасшедший: в какой-то книжке высмотрел схему ладони Наполеона, и началось, убедил себя, что его ладонь такая же, совпадают, якобы, все мини-бугорки, потом начал доставать этим других, требовать признания в качестве наследника, которому достались копии бонапартовых ладоней. Хотя остальным телом и не похож.

Серьезно глядя мне в глаза, Настя спросила:

— А ты проверял?

— Ладони?

— Да.

— Хочешь, сама сравнивай, я тебя с этим Наполеоном познакомлю, он к нам названивает по всем номерам с утра до вечера.

Настя привезла с собою серебряную медаль, но с первой фразы, с тех самых ногтей, решила, что будет глуповата, слишком часто говорила «хай класс!» и слишком много про «Роллинг стоунз». Ей казалось, так сексуальнее. А меня назначила в газетные умники. И в гиды по городу. К авангардистам я водил её именно потому, что умником как раз никогда не был и к газете притусовался по знакомству: общий «пушер» — продавец травы на Гоголях у меня и у редактора отдела культуры. Год назад получив аттестат, я собирался вроде бы на журфак, а пока считался в редакции «сыном полка». В школе не мог уяснить ни одной формулы, а если силился понять, сразу становилось фигово. Пробуя представить себе и почувствовать умножение, скажем, скорости на массу, деление силы на плотность, дробь из времени, объема и еще чего-то, не имеющего повседневных аналогов, я испытывал нехорошее паническое головокружение, накрывали безымянные эмоции, совершенно, по-моему, не известные сверстникам. Наверное, именно эти тщетные и опасные усилия лично проникнуться формулами и делали меня поклонником пресловутого «абсурда», роднили с так называемым «модернизмом».

«Скучнейшая схоластика и до дела не дойдет», — читал мне Тяфкин с видом жреца, шевелящего в кармане ключами от святынь. Это был единственный Ленин, нигде и никогда не опубликованный, доступный только в отчетах Профа.

«Может, в мавзолей сходим?» — сказал я как-то Насте у цирка вместо «здравствуй». Она послушно засмеялась. Ей казалось, я умно и вовремя шутил. Но мы, с обычной для влюбленных легкостью, умели меняться ролями, переворачивали игру. Если надоедал спектакль про московского умника и смазливую провинциалку, «хай класс» из Настиной речи надолго пропадал и она начинала рассуждать, а я называл её, обнимая, «мой черноглазый мозг». Ей нравилось такое имя. А мне нравились её мысли и глаза.

Долго кусали друг другу губы в булгаковском подъезде и, отдыхая, обсуждали дельфинов, кто их где видел и насколько близко. И какой у них неоправданно сложный, не поддающийся, язык, как у индейцев календарь.

— А если дельфины — это всего лишь переговорные устройства – спросила Настя – чьи-то?

Я рассматривал её ресницы и их тени на гипсовом в этом свете лице. Ждал продолжения. Эти тени на щеках, как вздыхающие жабры, и она сказала:

— Чьи угодно. Сами себе они не нужны. Обслуживают всех, кто в состоянии воспользоваться этой аристократической связью. Они ведь просто рыбу ловят, и всё. Зачем им такой язык?

— Вот сейчас, обсуждая дельфинов, ты спрашиваешь меня, что я думаю, а тебе не кажется, что мы тоже, запросто, только чьи-то переговорные устройства? Кто-то общается через нас и мы не можем знать, что значат для них наши слова, не мы же их выдумали. Мы ведь тоже, заметь, «просто ловим рыбу, и всё».

— И всё? – лукаво переспрашивала Настя, подставляя мне шею для поцелуя. — То есть моя жизнь, ты считаешь – задыхалась она, поворачиваясь в мягких оковах моих ладоней – не обязательна? Человек – это телефон? Тогда зачем ты ко мне…

Я не давал ей додумать и договорить. И уже потом, через пару минут, услышав мурлыканье двери и чьи-то шаги снизу, она отталкивалась и говорила мокрыми темными неприличными губами: «Телефоны целуются?»

Дома, выключив свет и включив «Кинг Кримсон», я думал: телефон, понявший, что он телефон, перестает работать, переходит из устройств в экспонаты, из нужных машин в многозначительные, но не обязательные предметы интерьера. И сам себе возражал, что может быть, телефон как раз становится улучшенной моделью, передает особо сложные сигналы, когда знает, что он – переговорное устройство, и сам с этим соглашается. Можно было на ощупь, без света, набрать номер Профа и говорить об этом с Настей. Или завтра. Но я не шевелился. Из магнитофона, с помощью гитары, специальное сообщение для меня передавал Роберт Фрипп. Я должен принять-записать, чтобы потом, перекодировав на другой, не гитарный, язык, передать неизвестно зачем и кому, исправно сработав. Назавтра я рассказывал Насте какие-то анекдоты. Потому что эти мысли слишком длинны, чтобы свободно целоваться.

В Мавзолей мы с ней так и не сходили. Но были рядом, в Алмазном фонде. Видели самородок в виде чёртика.

— Представляешь, кто-то мечтает иметь его копию, но никто за такое дело не возьмется. Даже по фото в каталоге, — вполголоса (экскурсовод тут тоже почти шептал) предположила Настя.

Я понимал, что сделать копию чёртика по фото не есть большая трудность. Размазанная рогатая капля с глумливой улыбкой. Геологическая случайность. Фокус природы. Но мне нравилась Настина мысль: то, чего никто не сделал, нельзя и скопировать. И я понятливо кивал. Мы держались за руки, отражались в витринах с платиновыми пайками, в аквариумах с бриллиантовой растительностью, и оба знали, что очень скоро будем трахаться.

Профу она говорила, что подала и поступает на биофак. Но ей, кажется, было всё равно куда и она совсем не готовилась. Один раз я спросил её об отце и услышал:

— А какого отца ты бы мне придумал?

— Шахматиста, – мгновенно и бессмысленно пожелал я.

— Знаменитого гроссмейстера?

— Да, но только чтобы его однажды дисквалифицировали за допинг. Играл под коксом, соображал мгновенно, не соображал даже, но ходил наобум и выигрывал к собственному восторгу. Полное отсутствие осознанной стратегии, многовариантного плана. Бессознательные шахматы. Импровизация мобилизованного коксом мозга, минующего анализ как излишнюю гоношню.

— Как же его засекли, в шахматах допинг ведь не проверяют?

— Решили проверить, только когда начал ногами под столом во время игры плясать. Не мог усидеть спокойно.

Настя смеялась. Её белые зубы могли бы сойти за начинающих и выигрывающих. А в глазах был противоположный блеск темных фигур.

Однажды мы решили погадать на сильно увеличенных фотокопиях в кабинете Профа. Каждому – его будущее. Проф пошел в поликлинику мерить давление. На зернистой, пушистой, сфотографированной бумаге сверкала проволока ленинских слов. Пачки глянцевых листов царили на столе, как модели небоскребов. Только что я, больше было некому, писал о планах застройки московского Сити на Красной Пресне. Никто не верил в эти планы, но их реклама была частью какой-то там «редакционной политики». «Пусть псы и свиньи буржуазии не плетутся за нами», — прочитала наугад Настя, звонко, по-пионерски. «Биофак отменяется», — истолковала она, закидывая джинсовые ноги на тяфкинский стол. «Революцию гложут черви», — разобрал я нервный автограф на странице какого-то расплывшегося текста с ятями и молча показал ей. Третий раз гадать не стали, чтоб не испортить этот зоопарк.

«Про Ленина» — был у нас с Настей термин. Так называлась модная песня, в которой много, слишком много, опасно много пафоса. Особенно «про Ленина» тем летом был хит «Теряя мою религию» американской группы R.А.M. Уж очень лезла из телевизора в душу. По первому коммерческому каналу эту «религию» крутили примерно раз в два часа.

— Рэм – это «барашек»? – осторожно интересовалась Настя.

Я сказал ей, что это сокращение. Переводится как «Фаза Активного Сна». Настиными глазами на меня посмотрело уважение пополам с недоверием. Еще «про Ленина» была тогда песня о не дающих спать генералах. Её пели на сцене наголо бритые люди в самодельных штанах. И многое у «Роллинг стоунз».

«Политика перетряхивания сверху». Зачеркнуто Ильичом. И чуть ниже: «Вековая пылища

Трахались мы, впрочем, всего один раз. Точнее, только одну ночь. Проф спал у себя, а мы с Настей мяли друг друга на полу, сбросив туда матрац. Беззвучно неистовствовал телевизор. В углу слышно дышал старый профессорский эрдель с безучастными глазами. Настя не захотела его выгонять. Я помню её изогнутым, белым в прозрачной столичной ночи музыкальным инструментом, который слышен только тебе, внутри тебя, только для тебя.

Кончив и откинувшись, я дышал громче эрделя. Что-то защекотало под коленкой: бисерина страстной испарины или просто туда сунулось ослепленное телевизором насекомое. Я пальцами вытер там («локоть ноги» это бы называлось, если бы мы ходили чреслами вверх, как на бахтинском карнавале) и тут же подумал: никогда теперь не узнаю, что там такое было. Тайна услужливо получается из всего, уничтоженного не глядя. Мысли о никак не названном. Сколько есть безымянных запахов. Или я не знаю названий? Или названия есть в каком-нибудь другом, иностранном языке? Чем сейчас пахнет Настя, ну, то есть, мы с ней? Наш секс? Я закрыл глаза и вдохнул.

Жареный ландыш. Так должен пахнуть ландыш, если его, во множестве, жарить, как курицу, на сковороде, в собственном соку. Возможно, тут при чем-то настины духи. Кажется, я сказал что-то из этого вслух и открыл глаза. Настя лежала счастливо оглушенная, самой себе улыбалась и не шептала больше: «Разбудишь Профа!» В этом году белые букетики впервые продавали повсюду: в переходах метро, на перронах электричек. Купить их все и бросить на сковороды. В телевизоре какой-то концерт. Камера крутанулась над веселой несовершеннолетней толпой. Получился хоровод. Ожерелье смеющихся черепов, трясущихся на шее танцующего индийского бога. Из тех лубочных, «этнических», божеств, что неплохо бы выглядели в зоопарке, где-нибудь между слоном и осьминогом. Проф не умел обходиться с пультом телевизора. Однажды я видел его в этой комнате, он пытался что-то смотреть, ему нужна была иерихонская громкость и он позвал для этого Настю. Возможно, новый телевизор появился вместе с ней, – подумал я тогда, но тут же прогнал эту лишнюю мысль.

На том самом месте, где меня недавно щекотало, внутри коленки у неё был светлый шрам: буква «Т» в кавычках хирургических стежков. Я хотел спросить, как это случилось, но, заметив мой интерес, Настя вдруг разбросала ноги и уверенно сказала: «Думаю, нам не стоит долго отдыхать». Я исследовал её пальцами внутри, как будто трогаю глазной белок. Мы вдвоем были автоматная очередь. Незримые золотые когти торопились под кожей по клавиатуре нервов. Я собирался спросить что-то ещё, но она взяла меня там, как берут трубку звонящего телефона, и деловито вставила в себя. Благодаря редакционной заботе у меня уже многое было и до неё, но такой вот деревянной эрекции… Ландыш на сковородках брызгал собственной слюной, влажно корчился и спирально сворачивался. Дождавшись перерыва, эрдель подошел и дружески лизнул её сырую подмышку. Она засмеялась и отвернулась. В одну из этих минут, ночью, за стеной, умер Проф.

Утром я тихо поспешил к первому метро. Она перезвонила в редакцию днём. «Приходи на похороны». Я не пришел. Мы вообще больше не виделись.

«Смоет, как навоз», — последнее, что я слышал от Тяфкина. Так обещал Ленин поперек чьих-то тезисов.

В редакции я попросил кинокритика Боброва, соседа по столу, если неизвестный женский голос, меня не звать, а домашнего номера Настя не знала. Закуривая, фильмовед часто повторял: «Ещё 12 тысяч сигарет и смерть». Ему недавно приснились эти слова и он сделал их заставкой на своем новеньком компьютере. Газета наша срочно меняла тяжелые и грозные машинки на эти беззвучные экраны с кнопками. На почве вещего сна у Боброва развился настоящий невроз. Он письменно подсчитывал, сколько уже выкурил. Жевал какую-то сладкую дрянь, чтобы бросить.

Через пару недель Настя перестала звонить, и Бобров перестал подмигивать мне, прижимая плечом трубку к уху и бубня туда: «Нет-нет-нет, не знаем, когда будет он». И еще он перестал наконец считать «проигранные» сигареты. Сны забываются. Наступил август. Половина журналистов подалась к морю, вслед за жарой.

То первое, случайное, темно-лиловое её платье настолько ничего не скрывало, что даже, наоборот, казалось вином, налитым внутрь тела, как в бокал. Впрочем, внутри её мягких покоев и было налито то красное, что давало ей цвет, приливало румянцем, откатывало бледностью. И когда я вспоминал о крови, замкнутой в мягком теплом стекле плоти, у меня покалывало язык и золотые когти вновь трогали меня под кожей. Сексуально взволнованный телефон. Дельфин, забывший о службе.

Любовь к её шепоту, глазам, словечкам, позам, теплу, духам, телефонным звонкам и наивным каракулям — ерунда, только тень, всего лишь маскировка. Любовь к темному фонтану, непрерывно бьющему в лабиринте молодой плоти, любовь к тяжелому букету жарко дышащих органов — гораздо сильнее. Она была город, в который я мечтал уехать. Город эластичных улиц, пугливых колодцев, соленых озер, запутанных подводных садов, влажных мозаик мягкой смальты, пестрых орнаментов страстного и вкусного пульса под моими губами. Любить её организм получалось сильней, безудержнее, голоднее, чем «её саму». Все Настины мысли-слова, которые я запомнил, мне нравились именно как жизнедеятельность безупречного организма. Я благодарен профессору Тяфкину, позвонившему нам в редакцию, за эту свою способность любить чье-то тело сильнее собственного. Чувство не из входивших тогда в моду фильмов Залмана Кинга, но из еще не снятого сериала «Икс файлс».

Много позже, спасибо Интернету, я узнал, что её отец был главою областного КГБ где-то за Уралом. В августе того года, при всем параде и наградах, он прыгнул с грандиозного советского моста в великую русскую реку и больше его не видели. Хиромант не смог предсказать нам падения тиражей и сокращения штата. В квартире Тяфкина теперь магазин «Ремонт без хлопот» и окно его кабинета стало прозрачной дверью. Авангардисты вышли из моды, поуезжали или покрестились. Бисерные друзья играют на гитарах по клубам, верстают чужие книги, торгуют стремными майками. Бобров ведёт на радио шоу о гастрономических капризах известных людей. Настя живёт совсем в другой стране. Я пишу этот рассказ с неточным названием. Деревья на бульваре изменились меньше всех. Они меня переживут.

 

ГЛИНЧИКИ

О своем приезде в Каменку я не предупреждал. У Палыча так и не появилось телефона. А баловаться телеграммами мы не привыкли, тем более: «Когда сможешь, тогда и давай, – не раз зазывал Палыч, – в лес сходим, баню стопим».

Отворив на мой стук, хозяин радостно закивал и подал сразу обе руки. Выглядел обычно, но с неким темным мешочком на ухе. Сразу спрашивать я не стал, зная словоохотливость Палыча. Расскажет сам, еще устанешь слушать.

За чаем его жена, Татьяна, жаловалась, показывая забинтованный локоть:

— Кролик подрал, зараза.

— Зачем под лапы взяла, его надося за уши, он же тебе не кот – поучал Палыч.

Я вопросительно глянул на его спрятанное ухо.

— А у меня-то, – подмигнул, с удовольствием дуя в блюдце, – видал? Сказать, не поверят. Иду я в среду, да, Танечка, в среду? По лесу. Веник ломать в самом краю, свеженький березнячок. Чешется там. Я чесать. Ничего. Опять чешется, снова чесать – ничего. Колупал, колупал, озлился. Наломал койкакойных прутиков, не дает покою. Домой дотопал, к жене, она говорит: там паучиха пряжу разложила, дай вытащу спицей. Я ей: погоди, уж больно ты, Танечка, проста.

Хозяйка молча покивала, не раскрывая рта. На языке у неё сейчас таяло варенье. Палыч продолжил:

— Хожу час, другой, привыкаю к щекоту. Стал различать, слышу, в ухе у меня словечки складываются. Шорош. Паучиха копошит, шевелит в ушной механике, ставит сеть, а до меня доходит шепот необыкновенный, отродясь ничего похожего, только сиди-смекай.

— Погоди, – поймал его я, – как решили, что она паучиха, не паук?

— Не перепрыгивай, – медлил Палыч, глянулся в самовар, точно нечто в себе проверив, промокнул рукавом надбровье, – к щекоту я привык будто так и надо, а на ухо приладил дедовский, с войны еще, кисет табачный, как раз ухо обнимает и шнурок есть, а то вывалится паучиха во сне, а мне, знаешь, ещё слушать хочется, чего она там сшуршит.

— О! – встряхнулся Палыч. – О! Задвигала, гроза, – показал он себе на голову, – горяч стал от чаю, прям мокрый, чует изменения, слышу-слышу, или знает, о ком сейчас речь у нас, а может, в заварке запах ей знакомый. Я тут в бане, недолго и был, так она расшумелась, куда деваться, недопарившись, скачу в дом. Грохот в ухе, просто артиллерия.

И Палыч, брызгаясь, расхохотался, а после вслушался с насторожившей меня, глухого, негой, словно ловил слабый зов издали. Очнулся и добавил:

— Я кисет-то с уха снимаю, пусть не думает, что держу. Сама влезла – сама живет. Таня моя смотрит туда, а позавчера говорит мне: «У паучихи твоей, Палыч, дети». Будешь смотреть?

Дети превращают брак в семью, – зачем-то вспомнилось мне наблюдение Йозефа Геббельса, забравшего на тот свет шестерых своих дочек. Татьяна пошла куда-то, возможно, спать, тихо сказав: «ладно бы клещ».

Я молча подсел к Палычу на лавку, до последнего надеясь на обман. Он оценил меня глазами, как наниматель батрака, и осторожно стянул ушной кисет, выгнувшись левой стороной к лампе:

— Гляди глубже.

Я вперился и отпрянул. В красном сумраке слуховой плоти Палыча различим комочек, склеенный словно сохлой слюною, внутри которого, пока – все вместе, хранилась сумма желтобелесых точек, будущих паучат. Привстав, я старался разведать кого-нибудь за этой торбой эмбрионов, в винной полутьме, но показались только три бледные двухколенные ноги насекомого, матерински и угрожающе воздетые над потомством. Без давешнего разговора, впрочем, я ничего бы не заметил в этом ухе, кроме неопределенной грязи, но я без надобности и не суюсь в уши даже к близким друзьям.

— Видно? – хвастливо спросил Палыч.

Я молчал, и он понял правильно.

— А мне нет, – пожаловался паучий дом, – даже в зеркало глаза так не скосишь, слышу только речь её, сладкую до мурашек. Дай, ладно, прикрою, спать ведь уже собрались.

Палыч заправил ухо назад в мешочек и затянул шнурок.

— Баба моя, – снизил он голос, – сказать не умеет, какие они.

— Желтые, да я только детей и видел, а паучиха дальше села.

Палыч вертикально клюнул лицом и обездвижел на секунду, глаза его, одной с чаем масти, чему-то поверили.

— Не показалась, – пояснил хвастливо и блаженно.

— Слушай, – не удержался я, – а что ты слышишь? Слова? Можешь повторить?

— Пока нет, – нехотя отозвался Палыч и тут же издевательски добавил из школьного: – В капюшоне шов шорох и крыжовник, шир-шур-шир или как бумагу мнут. Не разобрал еще, но, наверное, скоро скажу тебе, терпи только.

Я хотел задать еще вопрос, но он перебил меня, предложив:

— А ты нарисуй мне их, ты же можешь, фотограф – почти график, я тебе смотреть дам, а ты карандашом с натуры, ведь фотоаппаратом, наверное, не удастся?

Я обещал подумать. Взаправду сказать, я думал о шорохе графита по бумаге, насколько он отличен от того шепота, поселенного в голове у Палыча?

Вновь вошла Татьяна, сощурилась на нас и на свет. Оглядев примолкших мужа и гостя, догадалась:

— Всё пауковство своё слушает?

Я кивнул. Усмехнулась:

— Пускай, может, доброе что они ему насоветуют, пауки, говорят, к вестям.

— Мать, иди спать, – беззлобно крикнул Палыч супруге.

Я засыпал на старой, снежно хрустящей, как капуста, перине. Еле слышный старославянский шепот с печки приятно царапал душу, перебирая все её нетленные перья.

— Молится, – кивнул в темноте на печку Палыч с явной снисходительностью. Хозяин лег здесь же, сдвинув лавки и покрыв их тулупами-одеялами.

– По ком? Не знаю я, стоит ли об них молиться то? – почти выкрикнул он жене, и уже тише, мне, пояснил: – Молится за которые вокруг церкви лежат, там и могилы-то ни одной не осталось, ни креста, ни камня, а она…

— Думаю, стоит, – умно отвечала с печи Татьяна, – я за здравие их молюсь, мертвым здоровье тоже не помешает, как и нам, Палыч. Особенно забытым.

— Да и церкви нет, – прошептал я.

— Не-е-ету, – завидно зевнул Палыч, – рухнули её немцы отступавшие, рассказывали в школе, там еще пулемет был, где колокол.

Один осколок плиты все-таки остался. У трех огромных полых и горелых деревьев, никто не помнил какой породы, «барских». На плотном молочном камне в свой прошлый приезд я разобрал отдельные буквы, в том числе и отмененные, полуслова про помещика, дворянство, спокойный сон и гусарский полк.

Утром Татьяна, сидя к нам спиной, смотрела в телевизоре какой-то веселый клип: ряды стульев на экране дружно стучали ножками чечетку, подскакивали с козлиной прытью, толкались от пола то задними, то передними, приземлялись и нетерпеливо рыли сначала левой, потом правой. Четвероногая табуретка, если бы не жена Палыча на ней, казалось, вот-вот заразится зрелищем и отправится в коренастый трескучий пляс.

В окнах выпала роса, словно стекла подтаяли. Палыч, надевши свой охотничий совин с капюшоном, вставив ноги в грязевики, молча указал мне на пустую проволочную корзину, схватил со стены ружьишко и заторопился на улицу. Жена всё же догнала его окриком из окна: «Ей, угорелый, далеко пушку-то потащил, по ком палить собираешься, по глинчам?»

Тогда я не задумался над смыслом этого слова, а если бы и задумался, то решил, что «глинчи» – фамилия каких-нибудь соседей или подвид грибов.

Не удостоив её ответом, Палыч нехотя ухмыльнулся через плечо и зашагал к ближнему лесу, растущему сейчас из тумана. Вымокшие в росе птахи ожидали солнца, робко пересвистываясь друг с другом.

— И что же ты делать будешь дальше? – спрашивал я уже под ёлками. – Они ведь вырастут буквально на неделе?

— Что она захочет, то и сделаю – сослался Палыч, вначале я подумал, он про Таню – может, ей надо сюда, к мужу вернуться, так отнесу, или куда ещё, пусть, скажем, на чердаке живёт, если нравится, со всем потомством, там мошкара столбом стоит вечером, хватит на всех.

— Ты что же, – удивился я, – понимаешь её желания?

— Да нет, – спохватился охотник и с сожалением добавил, – вроде бы нет.

Он явно не знал, что ответить, находясь внутри некоего процесса, не завершенного, может быть, даже наполовину.

Два с лишним года назад в бане я заметил мужика. Сцапав брызгалку душа большим и остальными пальцами ноги, он поливал себя снизу, а руками мылил скальп. В парилке мы разговорились. Ногу, с его слов, «приручил» ещё в армии и умел ей многое, как «шимпанзять» — легко догадаться, титул, подаренный Таниной мамой, к моменту нашего знакомства уже покойницей. Рядовой задумался в казарме ночью: есть на ноге мизинец, безымянный, большой, но есть ли указательный, им ведь ни на что никому не укажешь? Начал тренировки, через пару недель веселил роту, одновременно показывая ногами два кукиша.

— Охота наша без ружья, – витийствовал дядя уже в предбанном раю, наливая мне из термоса, – малина, зверобой, мята дикая. Если идешь на зайца, с собой два кирпича и капустный лист, да табаку в коробок. Капусту, посвежее, кладешь на кирпичи посреди поляны, а сам ложишься за куст, табаком весь обед косому посолишь. Прискачет, станет вроде бы хрустеть, нанюхается, хлобысь-хлобысь, прямо там, не дожевав, расчихается, сопли по морде, и всю башку себе об кирпич раздолбит, от чиха такого забудет как бояться. Выходи да бери его за уши и в рюкзак. У меня в Каменке двое живут, прирученные.

— А на медведя? – пошутил некто в простыне, недавно парившийся с нами.

— А чего на медведя? – нашелся Палыч, вдыхая носом пар из термоса. – Бери фанерину потолще, двухсотку, и молоток. Ищи берлогу. Буди топтыгу. Хорошо будить свистком, как на футболе. Он, или там медведиха, вываливает сердитый, ты ему фанеру в морду, только крепче держи, не ссы, лапами даст, насквозь прошибет когтями, а ты знай со своей стороны торопись, загибай, маши молотком. И миша твой, на лапах фанера, дальше в лоб ему между глаз посильнее тяпни, он и присядет, а ты опять. Стучи громче. Ему не деться. У меня такая фанера имеется, с оставленными для понта лапами.

Так я узнал про Каменку, где Палыч жил «кроме снега». Пронзенная когтями фанера действительно висела на стене, хотя изготовить такое может каждый, добывший пару медвежьих лап. То есть дядя он был не без припизди или, как еще говорили в деревне, «своеобразный господин». Под конец знакомства показывал, как одновременно перебирать нижними пальцами по стальному рублю.

Но сейчас Палыч выглядел и двигался, будто наяву видит сон, хотя и смотрел вроде вокруг, трогал предметы, но выходило не очень точно, вылитый лунатик, помнящий на ощупь, где что должно быть и как с чем следует обойтись, но параллельно погруженный в еще одну действительность. Паучий щекот превращался у него внутри черепа в некий важный звук, как радиосигнал переводится приемником в слова, а снаружи тряпичный наушник придавал Палычу чужеземности, неведомая в сём крае деталь костюма.

Первого я засёк на дереве. Впечатление: будто он спускался по стволу вниз головой, но замешкался и окаменел, тронутый рассветом. Чуть выше моего роста неряшливо и накрепко присох к развилке второй. Смотрел сплюснутым пустым лицом на нас, издали походил на крупную белку.

— Твоих рук дело? – спросил я Палыча, не отрываясь от маленьких идолов в ветвях. Был в них свирепый и угрюмый порыв, отвернись на секунду, вынырнут из пределов видимости.

— Глинчи, – спокойно отмахнулся Палыч, – их полно по лесу, Яша носит, гориголова наш, каменский.

Молча и равнодушно слушали они лесную жизнь и нашу беседу, заранее всё зная и на всё соглашаясь. Еще три уродца дружно росли, как губки, на корнях.

— Какой Яша? – проглотил я слюну.

— Покажу, назад пойдем, – обещал Палыч. Его веселила моя оторопь.

Еще одна, едва вылепленная голова, ростом с кулак, сидела на пне и щербато улыбалась подходящему. Приветливость, свойственная скорее черепам, нежели натянутым на них лицам. Следующий, с угрожающе раздутым туловом, обнимал как брата передними лапами дряблый мухомор, задних же у него, похоже, не росло вовсе.

— Заснул, пока питался, – смеялся над ним Палыч.

Другой грубо растопырился среди живых иероглифов кроны, решая, в какую сторону бежать, хотя вряд ли смог бы с таким грузным и неоформленным, младенческим телом, разве что еле ползти наподобие спелой личинки. Новая лепная личина глумливо зырила ногтем вмятыми наугад глазницами из-за высоко вскинувшейся кочки с брусничным бисером. Не хотелось бы оказаться лунной полночью на этом месте в их не сразу заметном обществе.

— Вон еще. – А там еще, – указывал я Палычу, а он – мне.

Ни одного я не взял, даже не тронул. Противно. Да и Палыч в их отношении не особенно распускал рук. Дать сапогом – разлетится рыжим взрывом, но удерживала незнакомая суеверная тревога, да и пустишь одного по ветру – тут же найдешь другого, оцепенело укоряющего.

К концу нашей прогулки я вполне судил о глинчах в целом, как о племени. Почти безлико пялились, ждали приказа «отомри», особого звука, перемены, выгодной им, кого-то напоминали, но больно уж общё выглядели. Припоминались: школьный неолит; степные боги, лошадиные говёхи; печеные-моченые яблоки, несерьезное состязанье кондитеров, творящих пирожные на скорость и наощупь с платками на глазах; угрюмая плодовитость пустоголового дебила, очарованного лаврами скульптора. В сувенирной лавке их бы вряд ли кто покупал, а в музее дети наверняка ревели бы от этих бурых незрячих рожиц.

Творец не церемонился. Давил материал, наверное, жмурясь, или глядя очень далеко, больше увлекаясь числом своих, убогих обликом, гномов, чем различием и пропорциями отдельных форм. Форм, впрочем, у них раз-два и обходятся. С небольшого зверя, зайчонка или крота, глинч легко мог оказаться заготовкой для чьих-то недолепленных тел, не обязательно людей, но любых, пожалуй, животных, того же крота и зайца. Едва выдавлены из тулова лапки, парные отнюдь не у всякого. Косые петли несовпадающих ушей растопыренно вслушиваются. Неладно посаженный боком кругляш головы, асимметрия с носом и пастью, наспех деланными, кажется, большим пальцем. Горсти глинозема, хищно схваченные и немедленно выброшенные на волю страстной пятернею ваятеля. Дикие видом, подчас передают звериную тоску мастера и свою от него прочь устремленность.

Встречаются семьями в пять-семь штук. Чаще под ёлками, где выстелено палым листом, но захочешь, найдешь и в траве: одинокий коротышка стоит по команде «смирно», навытяжку, совершенно заросший. Если залепит его листами, спутаешь с боровиком. Наверняка во мхах, осоках и ветвях незримо таится целый народ бурых карликов. Намеренно мы за ними не охотились, хотя о грибах и ягодах я забыл думать и, к недовольству Палыча, перешагивал добычу, помахивая порожним плетением.

Мухортное рыльце глинча жмурится из лужи. На затылке оттопырено подобие рога или, если я обознался, утиный нос. Каким он к тебе боком, наверняка вряд ли скажешь. Глинч умеет врыться в подножный мох, высовывается, нюхая воздух, из тесной своей норы.

Не исключено, брезгливо вздрогнул я, недоумок Яша каку свою закапывает и глубже, прячет от солнца, роет им норы-могилки и населил скульптурой здешний грунт, положив дерн сверху, так что один бог знает, кого мы сейчас топчем.

Схватив ветки, Палыч наступил мне на плечо. Я подсаживал его на березу, с которой открывался Яшкин двор.

– Ко-ко-ко! – сказал со ствола Палыч, но не как подражают рябе, а как читают незнакомую строку, – божечка ты мой, — пожалуй, впервые при мне он вслух помянул Бога. – Корыто, никого, – доносилось увиденное с березовой высоты.

А может, исконные жильцы этого леса? Каменские эндемы? – задался я. – Просто у них иной темп жизни и плоть небелковая? — развивал я далее в детско-фантастических тонах, покуда мой спутник вверху недоуменно присвистывал себе под нос, повторяя: «Вот так стадо, целый двор», а ружье его оставленно висело дулом в землю на нижнем сучке.

Хорошо бы спрятать камеру на одной из населенных глинчами полян и записать нон-стопом хотя бы несколько суток, после отсмотреть экстерном, авось и шелохнутся, поползут голубчики, а там и в Интернете за деньги Яшиных чуд показывать. Так ведь вещь дорогая, в лесу без присмотра не повесишь, упрут каменские, сорвут опыт, не расплатиться потом. Я силился подтянуть себя, визжа подошвами по скользкой бересте, но тут же сполз обратно. Еще чуть-чуть и мы с Палычем издали будем выглядеть, как два первых глинча, встреченных мной сегодня.

— Полно их там? – спросил я, когда Палыч спрыгнул на землю.

— Тыщи, – доложил он подавленно, – бери, если хочешь, свою ночную виделку и через неделю, пока они не рассажены, приезжай из пустого дома смотреть.

Насчет тысяч не знаю, но множество их впечатляло: в беспорядке, некоторые верхом друг на друге, как будто еще не доскакали по окончательным местам, нестройно замерли вокруг ванны во внутреннем дворе, где принято резать кур. Железная ванна под самой стеной хлева, с улицы никак не увидишь, и подумалось: вода в ней днем бывает молочно-розовая от глины.

Четыре дня в городе я снимал фотокомикс «Клоун, жандарм и каторжанин». Угловатые звенья тяжеленной цепи свились на пластиковом столике кафе, за которым право: блюститель и нарушитель, скованы запястьями, играют в миниатюрные шахматы. Клоун разливает в три рюмки, обнимает обоих, разнимает их схватку в следующей сцене, у заключенного – острое стекло, у охранника – шашка, цепь натянута. Клоун ловит ртом черных и белых фигур игры, которыми и жонглирует. Закон и хаос аплодируют его величеству аппетиту. Цепь пляшет в воздухе. На улице — вечерней, рекламной, автомобильной, преступник влачит цепь по тротуару, через неё перешагивают торопящиеся люди, жандарм указывает перчаткой дорогу, а цирковой кривляка подметает их следы мясистым букетом хризантем. Площадь. Охраняющий и -емый, выказывая мускулы, болтают свою цепь на манер прыгалок, в которые скачет малеванная морда у чьего-то пьедестала. Как вариант, запечатлены и менее приличные отношения: панталоны клоуна спущены, а грим импрессионисто размазан. Паяцу достается от обоих антиподов и сзади и спереди, не ленись подмахивай, на некой стройке не то развалинах. Цепь сверкает в искусственном свете. Каждый снимок с оттенками, хоть и черно-белый, предполагалось оживлять небольшим, но сочным пятном цвета, отсутствующего вокруг. К примеру: пузырчатый стакан в руке клоуна с коктейлем болотной масти, алые клюквы на дне, или кокарда жандарма – позолоченный двуглавый и двукапюшонный змей. Небесно-голубая наколка на локте каторжанина – усеченная востроглазая пирамида, похожая в фундаменте своем на зубастый индейский череп. А то и одно из колец цепи перламутрово вспыхивало. Павлинье перо загоралось под глазом облизывающего пальцы шута и т.д. По условиям грядущего ребуса угадавший ключевые слова, обозначенные порциями цвета, без труда составит из них латинскую поговорку, точнее, русский перевод — опознавательный девиз компании, пока что неизвестный клиентам. Место под комикс уже заказано в самом читаемом нашем журнале.

Расправившись с этой троицей на день даже раньше, чем обещал Палычу, в четверг на закате, с ночной «гляделкой» в рюкзаке, я снова оказался в Каменке, просыхавшей после грозы и веявшей издали чем-то брусничным, клюквенным, березовым, досчатым, бревенчатым, сенным и малость навозным.

— Если Луна веселая, как нынче, растет, видно ясно, как Яша глинчей плодит безо всяких специальностей, покажу откуда. Туч нету, прошли, так что пошли, – подмигивал Палыч, – скоро он покажется, я уж его выучил.

На мой вопрос, чем закончилась паучья гастроль в ухе, не переселилась ли дама с детьми по более интимному адресу, хозяин неопределенно отмахнулся, уши его были голые и ни о чем не напоминали, а Татьяна тихо хохотнула:

— Втемяшил себе, будто это теща внутри щекочет-нашептывает, покойница, что-то там похожее уловил, а не любили они друг друга, худо вспомнить, выселил моментально на все четыре, так та не соглашалась никуда идти от него.

Палыч собрал брови и всем лицом запретил жене продолжать, а сам вернулся к прежнему:

— Ведь он где глину берет? Яков. Где церковь была, а сейчас осып, помнишь, ты там еще окаменелости видел? Глина открыта хорошая, красная, другой такой в округе нету. Только там ведь могилки, не чуешь ничего? Вокруг церкви покойнички веками, барина доставали ковшом при мне уже, да попа, экскаваторщик стащил с истлевшего крест серебряный, и в карман. А кости бросили. Смекай, лобастый, выходит, эти глины, которые копает Яшка и к себе таскает, считай, покойницкие.

— При таком усердии лепило ваше весь лес скоро населит? – тщился пошутить я, отказываясь «смекать» его логику.

— Нет, – возражал Палыч, – дождь пошибче пройдет, вроде нонешнего, раскиселит их, а то бы конечно.

Пока Палыч с сапогами в руках договаривал о чем-то с женой, я открыл, взяв с подоконника наугад, темнозеленую книгу и был озадачен. Судя по многому, несвежий роман из нерусской жизни. Все имена собственные, то есть, собственно, имена, на любой странице зачеркнуты неизвестно чьим черным стержнем, старательно, возможно, по линейке, с неприятным усердием. Если бы вверху, над отмененными именами действующих, цензор проставил другие, более подходящие, и то бы легче выглядело.

Полистал, передернулся и вернул. Любопытствовать об этой книжной справе мне показалось вмешательством в частные дела. Хотя интересно: зачеркивались ли герои постепенно, по мере чтения, или выискивались все сразу, не вникая в текст? Да и побаивался я услышать в ответ такое что-нибудь, с чем по сравнению лесные глинчи и пауки в ушах забудутся как присказка к сказке. Судя по звукам, Палыч скрипел некой жестью снаружи, на улице, синевшей за окнами.

Чтоб не заметили, к пустому дому лучше идти не через деревню, а краем рощи. Всё-таки собственность, хоть и ничья. Умывая обувь росой. Палыч выученным движением отнял доску с забитого крестом окна и сунул голову в необитаемую тьму. Перед тем, как нырнуть за ним, я взглядом поискал березу, откуда он глядел глинчей прошлый раз, но не узнал её ни в одном из ближайших силуэтов, обведенных холодным лунным лучом. Ночью я тут не ориентировался.

Только внутри Палыч просипел: «доставай, свети» — пока шли, не разрешал «маячить»: «ты уедешь, а мне жить». Я вынул из кармана пару трубчатых светилок с зеленым отливом, одну подал ему, вторую поднял над головой. Вокруг проступила комната. Шкаф с раззявленным верхним ящиком, полным тьмы, что-то гадкое многолапое на стене, оказавшееся связкой ключей, одетых на гвоздь. Обои не понять какого цвета, местами содраны до бревен, переложенных трухой.

— Палыч – спросил я как можно тише, – тут крысы есть?

— Дурак ты, – отвечал Палыч, прикрывая на всякий случай свой свет ладонью. – Чего им тут жрать прикажешь, печку?

Снятую с окна доску он уже пришатал на место и пошел по лестнице на чердак, в открытый лаз потолка, зиявший над нами мрачным квадратом. На чердаке оказалось повиднее. У кирпичной трубы валялся разбитый улей. На балке скукожилась овчина. Шаги глушились подножными опилками. В не забитом торцевом окне — Палыч настоятельно совал туда пятерню – отсутствовало стекло. В этой раме я впервые, и, надеюсь, впоследние, увидал толпу глинчей, заполонявших двор, обступивших ванну: недавний дождь налил её до краев, но удивительно, никак не навредил безмолвному собранию оцепенелых карликов.

— Не щелкай, спугаешь, – отсоветовал мне снимать Палыч. – Ждем пока.

Мы сели на сундук, заведомо придвинутый к окну, свет положили под ноги. Несколько раз я зевнул. Шептаться не хотелось. Прошло немало минут. Тем более не хотелось лезть обратно в дом или даже оглядываться в лаз, откуда мы явились. Палыч супился, по-разному делал бровями: вдруг представление отменится как раз сегодня? У Якова выходной?

К его облегчению подалась дверь хлева, из неё несмело высунулся целиком голый мужичок в бороде и с волосами до плеч. Палыч жестом приказал затаиться.

Из памяти всплыл пушкинский утопленник, между двумя ненастными сутками постучавший к рыбаку, и дореволюционное фото в музее атеизма, причина долгого прилива брезгливости – марш таких же вот, голых и заросших, ребятушек-сектантов у затуманенного озера, экскурсовод обошел эту мистерию комментарием, чем лишь увеличил тошнотный эффект в наших душах, домучивавших шестой класс.

Вихляющей походкой обезьяны Яша несколько раз подходил босыми пятками в ванне, молитвенно скрестив на бороде ладони, и снова отступал, повторяя круги по двору. Нещадно кроша и пороша в руины армию своих лепных карлышей. Не ходил, а танцевал немой балет: умученно и безропотно, как бы ища чего, но ритуально, то есть уже и не надеясь. Приостанавливался, решая, смотрел в воду. Наверное, оттуда он видел, как серебрится дрожь луны в ванной. И пятна на Луне как буквы в скобках. Шел дальше. Бормоча и прискуливая перешагнул в дождевую воду и медленно сгибался в коленях. Холодно – пожалел я бедолагу, пока он садился в звездную и взволнованную зеркальность. Поерзал, поворочал. Ритмично закивал головой. Я вслушался. Бессловесный, но боевой гимн. Яков срыгнул, словно продавилась внутри важная пробка. Запрокинулся навзничь, будто на веслах, явно разогреваясь. Молодецки дал шлепка по бортам мокрыми ладонями. Так, только пятками, погоняют лошадь. С бороды закапало. Переплескивалось наружу. Яша искал под собой в ванне глину и месил её всем весом, намазываясь и раскатывая. Мокрое железо поблескивало и взвизгивало. Купальщик ворочался, гулил и клокотал по-лягушачьи, брал материал из воды и обшлепывал им грудь, волосы, плечи. Промазывал подмышечники. Мял в пальцах, давил ладонями, запечатывал себе рот и лицо, сдавленно рыча и отдуваясь, то противясь собственной игре, то сам себе поддаваясь.

«Гли-и-инчи», – разбирал я теперь его бубнилово, – «глииинчи, глииинчи» – твердил Яков с набитым ртом, плаксиво и утробно примурлыкивая себе в запястье, потом в другое, словно жалуясь им на себя, стыдясь собственного голоса и запирая его в утробе. Закрывался бородой, пряча оглиненные глаза в локоть. Родилище глинчей кипело от лунных его судорог.

Я уже догадался, но ждал подтверждений. Темные, темнее, чем вода, но цветнее, чем глина, узоры по рукам и лужа во всё лицо. Яков взгрыз вены, откупорил кровь на правой кисти и в левом локте. Уткнувшись в сгиб руки, он пил, недовольно хлюпая, и зажевывал, сдавленно чавкая тяжелым и холодным глиноземом.

И все-таки это были «глинчи» – все его звуки. «Глинчи-глинчи» – слезливо звал он, как «гули-гули» скликают заблудших птиц, «тега-тега». Пробирающая лунная баня. Наглотавшись внутривенного рассола, человек в ванне смешивал руками свой теплый сок с водой и глиной и пел уже, хоть и не совсем громко, зато полной глоткой:

— Глинчи–глинчи–глинчики! Глинчи–глинчи–глинчики! – как в церкви, десятки раз. В его крепнущем голосе проступило оперное, скороговорочное.

Готово тесто. Трудно назвать это лепкой. Из поющего вынимались, прыгали, изрыгались из бороды вместе со звуками, еле удерживаемые в пальцах, соскальзывали с лап, влажно выдавливались, едва оформившись в ладонях. Из мясорубки так идет фарш.

– Глинчики – глинчи – глинчики – глинчи, – хныкал, хихикая, автор, ничем, кроме роста, не отличимый сейчас от сих малых своих подобий, густо вымазанный везде. Давясь полупроглоченной глиняной бородищей и, дергая головой, блевотно кашляя.

Радостное и страшное, невидимое, но очевидное, неизвестно что приказывало ему плодить их, упитанных кровавых крох, мокрых, как эмбрионы, сдобренных Яшиными слезами, возможно, потом и, не исключено, мочой, не проверишь.

— Глиииинчики, – тянул раненый скульптор, то ли от боли, то ли от счастья блестя зубами сквозь лепную бороду-лопату.

Новые, они глянцево перебликивались впритык к ванне и дальше по двору, верхом друг на друге и кубарем, или накрепко, по-сиамски, тело к телу, высыхая и обвыкаясь со своей условной формой.

— Глинчики—глинчи, глинчики—глинчи, – не унимался Яша, икая и укушенно шипя. Дуя на воду, как однажды обжегшийся кипятком. Палыч что-то такое про него вроде рассказывал.

Обильно раскровавленное тело неразличимо слепилось с глиной, портретные приметы исчезли под толстым слоем и отныне в своей ванне Яков мог быть кем угодно, тем же Федотом, Палычем или мной, но более всего походил на глинча-великана, большую неустанную матку и царя крох.

Глинч глинчей тратит свое таяющее кроваво-минеральное тело, изымает из него множество приблизительных, неподобных подобий. Дед всех глинчей родит их впотьмах вслепую, ибо глаза залеплены-недолеплены.

Сегодня сотворен не один десяток. Слышно, как ногти зря скребут по металлу. Теста не осталось. «Глинчи — глинчи — глинчики», – обессиливая, роняет Яков измазанную голову, – глинчи — глинчи — глинчики, – упрямо хрипит он заговор вечной жизни. Нараспев, механически, не помня себя. Скрип, скряб, визг, плеск. Глины, стали, тела, воды.

Мне расхотелось знать, обжигает ли он их утром, обходя новых особей с огненным гулом паяльной лампы в рукавице, или отправляет на противне в печь? Расставляет по всему двору и дому или скрывает от дневного света и чужого глаза в подпол, как картошку? В корзинах, карманах, ведрах или рюкзаке, а может, за пазухой носит в лес и селит там, и не слюной ли, плюнув на ладонь, а то и соплей, сморкнув, прилаживает к пням и ёлкам? Или Яков сговорился с Палычем и весь цирк корчится для меня специально, в счет какого-нибудь давнего долга?

— Пойдем, – сказал я Палычу, неизвестно отчего ликовавшему, – хорош смотреть.

 

Рогатый свет

Все, кто дышал, вдыхали уже запах еще не расцветшей сирени. Небо, натертое лунным мелом, не выпуская, пропускало облака, как аквариум – рыб. За невестиной ветвью вишни угадывался фиолетовый лик, улыбка, закрытые глаза. Утро настанет, когда их медленно откроют. Голограмма Кришны блуждает в саду который сезон согласно расписанию, потерянному людьми во время последней компьютерной катастрофы, а светлый скол дерева под полной луной виделся сутулым схимником в остром капюшоне, ставшим позади футбольных врат. Лунная мнительность мешала ответить, есть ли кто-нибудь во дворе, помимо меня. Тень жестяного водостока крепко прицепилась к тени кирпичного угла тенью стальной вилки. Дверного кода я не знал, да и рассматривать шедевр из окна, сквозь стекло, недостаточно как-то. Отправился по внешней лестнице, повторяя ухватки своей тени, плывущей вверх по стене. Полый светлый череп смотрел из неба в жестяную пустыню крыш и если вместе с ним убудет завтра, например, все столичное электричество, нездешнее животное внизу останется главным местным светилом на ближайшие ночи.

Сегодня в зоопарке я натер старого носорога фосфорной мазью, загодя смешав много чудесной пыли с вазелином, натер, конечно, днём, когда никто не мог заметить перемены. Носорогу полагалось мытье по календарю, а я получал за это деньги. Черная щетка превратилась в кисть, а вольерный служащий – в демиурга. Я намазывал рубчатую кожуру зверя, затирал шероховатости, оглаживал надутые бока и стремился профосфорить не только почтенные складки на лбу, но и достать робкие высокие уши. Округлый реберный подрамник и жесткий кожаный холст. Когда носорог был готов, я расслышал в себе веселую панику, зовущий свист, необходимость мчаться и орать, мучительное счастье художника, так и не уместившегося в самом себе. Тайно украшенный африканец удостоил меня прямого осмысленного взгляда и, благодарно пригнув голову, оба глаза вдруг зажмурил, будто намекая, как ярко будет сиять, а ноздри от восторга раздул. Со своей кистью в радостно дрожащих руках я помещался у него над рогом, как в прицеле. Этот ободряющий взгляд принудил меня обычно доработать день и, влюбленно улыбаясь, идти домой, хотя внутри я звучал, как духовой оркестр у касс бестиария.

Теперь с крыши можно любоваться результатом. Однорогая гора зеленоматового света молча шевелилась у то и дело холодно вспыхивавшей вольерной заводи. Дышащий малахит-великан. Живой самоцвет ночи. Птицы, встревоженные новым обликом соседа, плаксиво пищали, жались подальше, протестовали крыльями и потрясенно вибрировали своими легкими головами, бог знает кому ябедничая.

Наверное, он дремал. Что ему снится? Вряд ли Африка. Он родился в городе, как и я. Я хотел, чтобы старику снились настойчивые прикосновения моей чудесной щетки, наносящей незнакомый бальзам, или собственное отражение, расплавленное вокруг бесценным нервным нимбом.

А может, и не спит. Не разглядишь отсюда. Просто устал смотреть на тех, кто смотрит на него весь день, не подозревая ночной лучезарной глыбы в его облике. Впервые узнает в невесомой Луне невесту или просто родственницу, особь одного вида, судя по схожести сияний.

Мой носорог. Завтра меня уволят.

 

ВЕСНА

— Весна, блядь! – кричал сквозь стену Саня, недавно освобожденный Думой из круто огороженных режущей проволокой мест. – Весна, блядь!

И опять: — Весна, блядь!

Какая все-таки поэтическая натура, удивлялся я про Саню, тем более, что весна наступала завтра всего лишь календарная, за окном мело и хрустело, а под фонарем – искрилось. – Весна, блядь! – за стеной нездоровый, в простудном смысле, голос. – Весна, блядь!

Я представлял себе эту весну-блядь, не дающую заснуть Сане, неким языческим божеством в ауре похоти и сладкого цветения. Возможно, размышлял я, Саня дрочит сейчас, призывая эту весну, или вспоминает прошлогодний март в лагере. Еще у меня была версия: сосед слушает плеер, особо нравится одна песня, а «блядь» скорее всего поклонник добавляет от себя, выражая искренний фанатизм. Перематывает кассету еще и еще. Про радио я не думал, Саня орал уже который час, с предсказуемой регулярностью, разве что это радио застряло у него внутри черепа.

— Весна, блядь! – в этом коротком гимне смешивались все сильные чувства, положенные человеку, ужас переходил в триумф, а целительное раскаяние в преступный оргазм.

Первого-второго марта навалило столько снега: сугробы выше людей, между деревьями на бульварах целые стены, а протаянные ямы над стальными люками водопроводных подземелий выглядели точно бомбовые воронки. Дворники в панике махали своими прямоугольниками от сумерек до сумерек вокруг давящихся белой кашей машин.

Больше месяца я Саню не видел, потом встретил курящим у подъезда, на двух пошарпанных костылях. Разговорились. Оказывается, некие люди, коим он нечто ценное проиграл еще в заключении, поставили ему срок выплаты ровно до весны, ни днем позже, иначе «пиздец, по жизни захромаешь», как пояснил сам Саня. Вот почему орал. Денег не было и прятаться было некуда. Они нашли его на следующий же день и увезли к себе, в какую-то, не уточненную рассказчиком, «коптильню». Слушать ничего не желали. Стенной дрелью испортили должнику оба колена, потом выбросили из машины на обочину, «далече за городом», там и копошился в снегу с раскровяненными ногами, затянутыми в длинные пакеты. Пока не заметили дачники.

Таким образом, проигрыш стоил Сане обеих нижних конечностей, точнее, сочленений, позволяющих когда надо свободно сгибаться. Той ночью на первое марта он нечто подобное уже чувствовал и орал от неотвратимости. Разъясняя, в чем именно состоял долг, Саня был столь хрипат, шаток и эмоционален, что однозначно истолковать смысл сказанного не получалось. Угадывалась только связь карточного фиаско с очередностью выхода на свободу.

Вообще-то мы с Саней никогда не были приятелями. Сказать честно, меня остановила его бог знает где добытая майка. Под «хелпюселф» (по-русски, без пробелов), задрав нос кверху, Титаник скрывался в пучине, обреченные пассажиры тонули в зло задранных голодных волнах и только один, заранее обо всем позаботившийся, тоже задирая нос кверху, но в совершенно другом смысле, отбывал в одноместной корзине под маленьким воздушным шариком и показывал тонущим перекошенным лицам хулиганский палец. Глумливый вид этого «хелпюселфа» под шаром намекал, мне показалось, на то, что именно он, а никакой не айсберг (айсберга на майке вообще не было) отправил чудо техники ко дну. Допустим, неимущих калек в больнице одаривает тряпьем заграничная гуманитарная миссия, но что за «Армия Спасения» напялила на Саню столь смелую фабулу? Закрадывалось отвратительное предположение, что обнова досталась моему соседу от его неумолимых палачей, одевающих так всякого проигравшего, наказанного ими.

Оставив Саню на четырех опорах дышать апрельским воздухом, я пошел, как и собирался, в магазин, и вдруг понял: весна наступила у меня вот сейчас, наконец-то.

Об этом сообщало страстное «ура» растопыренно пикирующей вороны, уносящей с земли на небо помойную находку. Чей-то альбом, запутавшись в ветках, ослепительно трепетал на ветру. В детстве мы тоже делали так: разматывали с балконов, опуская вниз, роняли на деревья испорченную или просто надоевшую нам музыку. Мы разматывали тогда как раз тех, кого сегодня небезвыгодно и модно расконсервируют, подновляют и продают тем, кто этого уже не слышал. Популярная музыка звучала из многих, вдруг расклеенных и распахнутых, окон. Белье на балконах победно реяло гулкими флагами, полоскаясь в сильном, мокром, почти морском, ветру. Дети на час назад просохшем до бела асфальте уже царапали мелками паровоз и двух животных, предположительно, кошку с мышкой. Даже матрешка цифры, привычно означавшая номер моего дома на улице с давно никому не понятным названием, и та, кажется, сигналила о весне.

Слезящиеся от лучей глаза, шарящие в слезящемся, от тех же лучей, мире.

Видеокамеры скорбно смотрят, как ангелы, с крыш. Видеокамеры видят всё, даже когда ты спишь. Пробуя себя как поэта, привык ритмовать-рифмовать замечаемое по дороге, но то ли дороги были коротковаты, или не те, то ли сам метод ошибочен. Поэтом я не стал. А привычка осталась. Опаловая кошка. Два голубя над ней (на подоконнике). Кошка смотрит на них вверх. Но голубям сверху видней. А может, я не стал поэтом просто потому, что так и не осмелился записать что-нибудь из этого в столбик, а не в строку.

Моя весна всегда наступает в тот момент, когда кажется, таяние снега снегом не окончится, пара-тройка солнечных деньков — и город вместе со всем, плотно подпирающим его с разных сторон, пространством, сделается порист и скользок, просядет, даст отовсюду горькое прозрачное молоко, атомный цемент, сцеплявший частицы. Стечет ручьями в нежный первоначальный мрак беспредметности, короче, тяжелая и плотная реальность растает как сугроб в апреле. Весна – ностальгия всех на свете вещей и самого света по внутриутробной бесценной слепоте, куда можно уйти из космоса нам всем, даже Сане с продреленными коленями на трубчатых костылях, обутых резиновыми копытцами. Костыли на этом пути станут мягкими, как хрящ, и ненужными, как дым от тлеющих прошлогодних листьев.

Создать «всё» или что-либо очень просто, достаточно половчее ухватить «ничто» и вывернуть его наизнанку, нетрудно и обратное, было бы кому хватать и выворачивать.

И когда начнется «обратное», зримая перспектива окажется выдумкой довольно поздних богомазов и факиров, фокусом, доступным каждому строителю диорам. Главная гарантия правдоподобия диорамы – не дать зрителю оказаться в том весеннем положении, из которого открывается изнанка кропотливо выстроенной иллюзии. А все события памяти, сбитые в стихотворный столбик, вдруг найдутся на одном газетном листе – расписании телепередач миновавшей недели творения. Газетные буквы набухнут в весеннем экстазе, дадут побеги, потянутся друг к другу темными своими конечностями, чтобы слиться в одной непроницаемой проталине забвения, окне в девственную тьму, еще не отнятую от света, не опороченную ни одной формой.

— Весна, блядь! – сказал я сам себе, поднимаясь в магазин по ступенькам.

А когда вышел из магазина, уже включили фонари и впервые в этом веке они светили преждевременно. С фонарями мир как-то сразу превратился из ширящейся беспредельности просто в очень большое помещение, обращенное внутрь себя. Покрасневший факел солнца ушел за шестнадцатиэтажную стену, вытянув и посинив тени. Убавилось недавней яркости, а стеклянная половинка дневной луны была прямо над головой.

«Отношения первого и второго светил как самца и самки рождают землю – не стареющего ребенка с младенческими пленками полупрозрачного воздуха на глазах», — вспомнилось однажды переведенное с так и не выученного языка.

Мой город по-прежнему висел в координатной паутине пространства, натягиваемой всяким его жителем вокруг собственной персоны. Но всякий житель, не признаваясь, знал: за выдохом, творящим паутину ориентации, неизбежен вдох, прячущий назад сие ловчее приспособление.

Кто-то в пальто, измазанном белым и вообще жухловатом, замедлился рядом с урной, шумно вдохнул воздух, снял с головы лыжную шапку и швырнул её в мусор. Наблюдая за ухарем, так и оставшимся без лица – не обернулся, обгонять не хотелось, – я поверил: весна действительно. И отпустил туда же иссякшее газовое огниво.

Шесть воробьев дружно мылись в лужах, растопыривая крылышки и барахтая головой в воде. Вода в двух, стоящих у гаража, прозрачных канистрах, веселилась с ними в такт и плескала зайчиками в замкнутом объеме, все никак не желая улечься, хотя ремонтники давно уже оставили её тут. Самих же ремонтников не видно в яме, только крупные искры брызжут из-под земли, да голоса слышны. Апрельская эрозия очевидно начала проедать изнутри угнетенную асфальтом почву.

Саня стоял там же, рассматривая отдельную пуговицу, то отдаляя, а то поднося её к лицу.

Всю тюрьму чью-то пуговицу проносил в кармане. А когда её доставал, смотрела полированной мордой. И от этого взгляда я делался такой гордый. Как хромающий волк, забывший лапу в капкане.

Раздавил хрустнувший ледяной веер в черной луже. Похожие морозные веера, вроде бы недавно, плавились под пальцами на автобусных стеклах и поэтому, наверное, лужи, с маслом электричества в них, представлялись теперь чьими-то окнами, сквозь которые смотрят подземные обитатели. Если верить размазанным фонарным глазам, моргающим в лужах, обитатели эти вроде небольших драконов, продающихся неподалеку, в китайском супермаркете, куда надо бы на днях зайти, купить дочке веер.

Почему бы и не?

Как следует себя чувствовать, если задержан по ложному обвинению в употреблении человечины? Сознательном. С некоторых пор, если верить в криминальную хронику, это стало прихотью обеспеченных людей и развлечением настоящих денди: звонить по специальным номерам, делать безобидный заказ: «розовую рыбу» какую-нибудь или «гиббоний мозг по тайскому рецепту». И тебе привозят на дом. Пресса носится с историей о поваре, который готовил ребенка в утробе матери и продавал иностранцам. Модные намеки в том смысле, что «иностранцы»-то де все местные, из известных семей, просто следствие фамилий не разглашает, взято под контроль федеральным бюро. Якобы задержанные вину отрицают, говорят, думали, рыба такая бывает дорогая или гиббоний мозг полезный. Ещё одну кухню только что накрыли и вот повар, которому все равно мера наказания выше нет, сдал весь список клиентов. Один из списка почему-то я. А специальный закон о людоедстве говорит что? Правильно, наказывать заказчиков строже, нежели исполнителей. Карать гурманов, создающих спрос.

— У тебя уже анализы взяли? – спросил вместо приветствия сосед по камере, довольный собой блондин, и сразу стало ясно, что он здесь по тому же делу.

— Да, – признался я, – разговоры про недоразумение может всякий вести, а вот кишечный сок, кровь в лаборатории не соврут.

— Ну, значит, скоро выпустят, — подмигнул он. – Ты не думал, почему мы тут одни?

Имелось в виду, во всем зарешеченном коридоре этого корпуса, поделенном на камеры, стояла безлюдная тишина. Не дождавшись от меня версии, сосед сказал:

— Твоя фамилия, думаю, на «Б», а моя на «А». Они метут всех по списку сверху вниз и свезут до выяснения сюда. Вот будет интересно посмотреть на каннибалов живых.

— Или на таких же, как мы. Зачем вообще этот хрен включил нас в свой список, по телефонной книге, что ли, наугад выписывал потенциальных клиентов? Не может же быть, чтобы он нам собирался это предложить? Почему нам? Или заранее решил утащить с собой за решетку как можно больше случайных людей, если попадется?

В свой список, – шепотом поддразнил меня «А». – А может, это совсем и не тот список? – Веселье булькало у него внутри и лицо от этого плавилось. – Может, мы не среди едоков у него записаны возможных, а наоборот, среди блюд? И теперь он клиентуру-то выгораживает, а нас с тобой не разделал, так всё одно подставил. Не может, думаешь, такого быть?

Для нашего положения – людоеды «А» и «Б» в предварительной тюрьме — его тон был слишком приподнят. Мне оставалось считать это формой истерики. Лучше всего сменить тему. О работе. Сосед меня выслушал без внимания и пустился рассказывать сам:

— Ты знаешь, что такое «Змей Горыныч»?

Я не знал. Оказалось, «Змей Горыныч» — это до хера метров шланга с пластитом, выбрасывается с машины вверх, повисает соплей, ну скажем, на десятиэтажный дом, падает, голова детонирует, все взрывается, дом напополам. Против сепаратистов, если они опять у себя поднимутся, лучшего оружия в городе нет.

— Ну, они же чаще в горах.

— Ты знаешь, что такое «Буратина»?

Я не знал. Оказалось, ракеты с длинными такими носами из многоствольника выстреливаются и разрываются на пятьсот метров. Любую щель, ноздрю, скважину заполняет синий огонь. Температура пять тысяч, двенадцать — в соприкосновении с водой. За эти секунды буратиной всё выжигается, остается на месте голая луна. В любых горах-пещерах можно их как надо зажарить.

Сосед торговал оружием. Писал рекламу для выставок, всё показывал заморским заказчикам. Уснул на полуслове. Может, и ни при чем тут истерика. Вообще, может, он такой. Моторный. Жизнелюбивый. За это на работе и ценят.

В камере мне приснился небоскреб: храм или просто высоченный домина. Я часто видел его во сне и раньше, но издали, воздетым над снящимся городом, подойти всё никак не удавалось, но хотелось не раз. Знал: нужное случается там. Все путаницы на пути к этому центру сна всего лишь отвлекающие фокусы, чтобы меня затормозить. И вот я у его стены. Сколько ни задирай, не рассмотришь, чем башня заканчивается. В стене, напротив меня, темнеет прямоугольная пустота. Не хватает камня. Этот камень лежит здесь же, под стеной. Подходит, не замечая меня, небольшая группа людей со священником. Женщина склоняется к отверстию и говорит во тьму: «Пьетра, Пьетра, ребенка принесли». В её голосе трудно дающееся равнодушие. Младенец у священника на руках, завернут в цветастую, даже для цыган слишком яркую, шаль. В ответ на зов в прямоугольном проёме проступает бледная женская грудь с темной пуговицей соска. Ребёнок приятно сопит, втягивая щеками. По всему видно: он привык так делать и стены не боится. Все молча ждут, пока малыш поест. Несколько минут. Наконец священник отнимает его от камня и, обернувшись к людям, говорит: «Ребенок уже вполне взросл, — взвешивая его на руках как бы в подтверждение своих слов, — вполне взросл и умеет жевать твердую пищу. Сегодня последний день». Чья-то рука поднимает камень. Другая рука брызгает на него спреем из алого баллончика. Кладут на место. Идеально подходит. Навсегда и мгновенно схватывается. Все пришедшие хотят потрогать. Удостовериться. Под их ладонями совершенная серая поверхность. Тут я всё вспоминаю: чтобы с этим небоскребом-храмом ничего нехорошего не случилось, кто-то добровольно должен дать себя в фундамент. И это Пьетра. Ей позволили кормить ребенка. Сегодня последний день. Теперь строительство считается завершенным. После последнего дня крест наверху ставят, если это, конечно, храм. Я принимаю жертву. В смысле, это моя работа: удостовериться, чтобы строительство велось по правилам и жертва замуровывалась без обмана. Вот кем я работаю, а не тем, кем сказал соседу. Почему я обманул его, мы ведь оба с ним ни за что здесь? Сон, будто обиженная невниманием псина, куда-то уходил.

Просыпались ли вы когда-нибудь оттого, что вас с ракетной скоростью тащат за шиворот в темноте? Неправдоподобный ветер бросил двух заключенных на решетки, а сами решетки выворотил из стен. Решетки выглядели, словно рыбацкие сети в шторм. Стекло превратилось в ранящий дождь, а сейфы и стулья в конце коридора – в летающие кубики. Меня ударило сверху нечто слепящее, угловатое и шершавое. И в уши мне обрушился такой же, шершавый и угловатый звук крошащейся тюрьмы. Через неизвестно какое время я задал себе задачу: какую из двух последних картин удобнее считать сном? Камеру или небоскреб? Если камеру, то, само собой, взорвали нас сепаратисты. В последние месяцы они взрывали всё, на чем был или мог быть государственный герб: от редакций и налоговых офисов до складов с пиротехникой и постов дорожной полиции. Врезали ракетой. Хорошо, что у них нет таких, вроде «буратины». Подволакивая ногу, я шаркал через обломки под мелким дождем из пластиковых тушилок потолка, поближе к красному аварийному свету за выдранными дверьми коридора. Коридор стал горной сепаратистской пещерой. И первым, кого я увидел, был «А». Вспрыгнув на стол, он лакал и счастливо чавкал, как голодная собака. Слизывал и глотал, копаясь в развороченной шее сидящего на стуле сержанта, который нынче вечером меня допрашивал. Из-под сорванного уха сокамерник выдергивал нечто особо вкусное. Сначала, в лучах красной лампы, мне показалось, рука блондина обратилась в склизкую, липкую алую клешню, но это он просто помогал себе ножницами, старался ими, как пинцетом, выкопать у равнодушного сержанта из-под века упругий, непослушный, глубоко вставленный глаз. Можно было подумать, что передо мной пара любовников и живой блондин оказывает безучастному покойнику в форме какую-то особо сладкую услугу.

«Если ты, приятель, настоящий антропогурман, клиент каннибальской кухни, сотрапезники твои могут быть очень серьезными людьми, взрывающими тюрьмы, но только почему тогда ты жрешь тут сырого сержанта, а не отваливаешь?» – подумал я. Словно расслышав мои мысли, сокамерник обернулся и сказал глянцевым измазанным ртом, скользко по всему подбородку:

— Да не боись, парень, я такой же зря задержанный, просто раз уж выпал случай редкий, почему бы и не?

Происходит некая мутация – помнил я из газет, что там писали против криминальной кулинарии «кроме этики», — контрпродуктивная, в следующих поколениях будут уродства, а в этом риск онкологии и вообще непредсказуемый сбой в геноме. У коров бешенство и паралич от муки из коровьих же костей.

Он протянул мне блестящую горсть чего-то темного от своих щедрот. Решив не спорить с этим опасным человеком, я взял свою долю и даже помазал губы. Они мгновенно склеились, сразу стали чужие, глиняные какие-то, кровь полицейского на них схватилась сухой стягивающей пленкой.

— В конце концов, – вновь подмигнул он мне, держа в руках подобие пряжи—бахромы, щедро вымоченной в красном вине, и продолжая лакомиться, – мы ведь потенциальные клиенты, так? И анализы уже сдали? – Он засмеялся и поперхнулся своим темным мясом.

Мне стало казаться: проверяют, тестируют, и всё вокруг есть грубый полицейский спектакль или гипноз, продолжение анализов. Вот эта вот шипящая, разорванная труба, ползающая в стене – просто деталь фильма, нужная для настроения и правдоподобия. Пожарная и бешеная, нужна ли она тут, я не мог решить своей ушибленной головой.

— В первый раз, – ворчал он, отправляя в рот какие-то вкусные сгустки, – в первый раз это делаю, как и ты, малыш.

Что-то ему нужное, трубчатое, никак не выдергивалось изнутри трупа в форме. Сосед вел себя торопливо и жадно. Расстегивал сержантские пуговицы. Бежать? Эмигрировать? Как-то отвертеться от ложных обвинений? Я оцепенело смотрел на него и приказывал реальности, чтобы все объяснилось просто: я слишком круто ударился о решетки головой, или еще проще: пускай вся линия с лакомой человечиной будет с самого начала сном, а сон про замурованную в небоскребе Пьетру — моей реальностью. И тогда я строитель, скоро проснусь, шевелиться незачем. Пьетра заперта со всех сторон так, что сесть нельзя, она будет стоять, возможно, на коленях, даже после того, как перестанет быть собой и сроднится с камнем. Это значит, я хорошо сделал свою работу и небоскреб, значит, будет вечно стоять. Имею право на сон. Можно даже что-то себе здесь, во сне, позволить, никому не навредит. Но ведь и он мог? Именно он, не я, мог слишком сильно коверкнуться черепом при взрыве и всё перепутать навсегда? Вон у него везде кровь, хотя и не определишь, чья.

Снаружи заголосили уже пожарные сирены, топали сапоги и сквозь завал кто-то ломился внутрь взорванного корпуса. Я швырнул свою долю сержанта, сочившуюся всё это время в ладони, подальше в обломки. На лице у меня пожарники и копы ничего такого не заметили. А сосед сказал, что при взрыве его дало по лицу решеткой и раковиной, отсюда вся кровь. Проверять никто не стал.

На следующий день мы были уже в другой тюрьме. В разных камерах. Туда свозили подозреваемых и заключали по одному. А еще через сутки всех «клиентов» отпустили. Оказалось, кулинар всё готовил взаправду из редкой рыбы, гиббоньих мозгов, а то и из свинины, меняя её вкус с помощью специй, а клиентов своих обманывал, инсценируя человечину и показывая им каннибальское видео, скачанное из сети. Все отпущенные «клиенты» были взяты на контроль, как «потенциальные антропогурманы». Так мне сказали. Но я никогда не чувствовал на себе этого контроля. Впрочем, были ли они «клиентами», хотя бы в каком-то смысле, или такими же случайностями, как я, не знаю. Улыбчивого блондина я тоже больше не встречал. Взрыв зачли как сепаратистский.

И всегда, если слышу пожарно-полицейский вой или в рекламе говорят «Почему бы и не?» что-нибудь, а также в красных лучах, я непроизвольно облизываю немеющие губы, то ли вновь и вновь скрывая своё маленькое причастие, то ли опять пытаясь отыскать на губах тот солоноватый железистый привкус чужого организма.

И еще — ножницы. Всем видом они манят поймать себя ими за язык и сжать два кольца, чтоб надолго разделить вдоль, сделать язык как у змеи, разрубив глянцеватый испод и арбузный верх, расхватить надвое этот хвост мягкого стекла, виляющий в пасти, отравленный корень, запертый во рту, и, сквозь слепящую колючую боль, глотать в себя питье, похожее по вкусу на жидкий теплый металл. «Почему бы и не попробовать?» — спрашиваю я себя, очарованный хищным силуэтом ножниц на столе. Реклама модного напитка пляшет за окнами красным блеском. Почему бы и не?

ПОЩЕЧИНЫ

Глядя издали: фамилия, торговая марка или не известный тебе пока сорт выпечки, стоюродный родственник, скажем, бубликов, седьмая вода калачей.

Девушка в магазине под этой вывеской прыснула духами себе в ладонь. Её смешок – акустическая тень от пшика стеклянного распылителя ароматов. Полушепотом она шутит с недорослем, кивающим ей и беззвучно стригущим проворными ножницами пальцев невидимый дым двух тлеющих хворостинок в другой руке.

Остальные – покупатели. Выходят из «Пощечин» с лицами справивших важный обряд, торжественно и самоуглубленно удаляются по улице к сабвею. Вопрос, впрочем, покупатели ли они и магазин ли это? Никаких денег внутри «Пощечин» я не заметил.

Без подсказок догадываешься: главное – не заплакать. Здесь принята другая форма оплаты, она же – условие исполнения.

Господин в тонюсеньких усиках и в перчатках, не смотря на погоду. Девушка слушает его, почти закрыв глаза. По очереди и другие сообщают ей желания на ухо, и, не дослушав, она кивает или быстро читает протянутую бумажку, некоторые отдают мечту отроку. Каждому заранее предложен белый скользкий платок – приложить к месту. Мальчик чаще бьет двумя сразу, словно убивая муху или лопая праздничный шар, а если примерещится неудача, властно рулит клиента к себе спиной, чтобы дать сзади по тем же щекам, но другими руками.

«Пощечины», наверное, вроде пасхального поцелуя с единоверцем, крашения яиц, прыжков над костром этой страны. Дожидаясь их милости, я перебирал в уме свои мечты и чужие, известные мне из книг, фильмов или от знакомых. Глаза, притерпевшись к уютному сумраку, различали вокруг бьющих гирлянды переглядывающихся зеркалец и зеркальных створок, склянки и вазы с багровыми и рыжими порошками, синеватой мукой, молотым желтым листом. На полках под потолком амулеты, флаконы, иконы, брелки, статуэтки, свезенные со всего свету. В будни тут, конечно, предлагают сувениры и снадобья, преображенные нынче ради праздника. Крутящаяся сушилка держит отдельные страницы каких-то книг, изрядно залапанные. Целые алфавиты приклеены прямо к потолку, девушке нужно вскидывать правую и на что-то привставать, чтоб порхнуть пальцами по буквам, как на клавиатуре, но что набралось за слово, не успеваешь уследить. Промотать и ещё раз отсмотреть на другой скорости. Да и то навряд ли, алфавиты фиктивные, красивыми рядами построились значки слишком разных азбук. Греческое А, например, соседствует с гнутым арабским лезвием и парой длинных и неправильных римских цифр. Недоросль же вообще туда не дотягивается.

Я говорю, стараясь не торопиться. Фокус в том, что мой язык вряд ли известен в этом помещении хоть кому-то. Но я не слишком хорошо освоил местный, чтобы меня здесь верно поняли. Девушка отворачивается, обидевшись, и резко, не глядя, звонкий, ледяной, а потом сразу огненный и слепящий электрический вспыш слева. Я выхожу из «Пощечин» с коченеющей половиной реальности. Треть моего заграничного лица похожа сейчас на рдеющий октябрьский лист, готовый пуститься к земле по воздуху.

Вот что есть варварство, пускай и декоративное, сохраненное в ритуалах, обезьянья имитация более высоких культурных форм. Тыкать пальцем в фиктивный алфавит, как это делал могущественный пришелец со своей азбукой, прикасаться к лекарствам, специям, фигуркам и святым дарам, как поступают миссионеры, но не знать точно зачем. Не возникли ли «Пощечины» из буквально истолкованного евангельского правила, не были ли наивным залогом лояльности нации к новой вере с немедленным обещаньем спасения, хотя шанс, кажется, только один, вернуться и повторить процедуру вряд ли льзя, подставлять другую щеку не принято.

Улыбаясь, должно быть, несколько страдальчески тлеющей и звенящей щекой, я обдумывал загаданное. Если я всё правильно понял и если обряд взаправду действует, даже на иностранцев, сегодня ночью я усну и навсегда окажусь в галерее авантюрных грёз. Похороненный в этом не надоедающем сне, я не умру. Физически. А точнее, я могу проснуться и умереть только исчерпав всё, возможное в нашем языке. Моя вера в бессмертие в этом рассказанном аборигенке анекдоте следует из надежды на бесконечную эластичность потенциальной фабулы.

Подавая утешительный холодный платок, от которого я молча отказался, бившая смотрела в глаза с вызовом, будто я действительно её обидел. Никаких слёз. Доставалось мне и похлеще.

Видимо, от синей мази, куда она сунула пальцы перед ударом, сильно клонит в сон. Или виной их незаметный дым. Челюсти разжались и глаза бессмысленно посмотрели в небо.

Зевающий господин в витрине ловит такси до отеля, чтобы раньше сегодня лечь. У нарисованного на асфальте перехода турист крутит головой, соображая, кому верить: зеленой фигурке светофора или надписи «милиция муниципальный округ» на подплывающем капоте.

Ты уверен, этот номер единственный на этаже без ТV, точнее, с испорченной стеклянной колбой, сколь в неё ни цель пультом. В последний раз, если верить в «пощечину», открыв глаза, ты видишь на слепом экране фантом. В отраженной комнате мимо отраженного тебя и дивана проходит некий человек, и, кажется, он как Адам голый.

Адам Яффе — в этой фамилии студенты усматривали две опиумные головки. Профессор читал античность. Обе руки его были отхвачены несчастным случаем. Обходился без записей. Память необъятная. Темперамент ведущего детских шоу. Входя в раж, Адам Яффе доставал из карманов свои культи и потрясал над головой этими последними доказательствами того, что «любой мимесис — это всегда эллипсис». Вы никогда их не видели. Этих доказательств – культей. Только наглухо зашитые рукава.

У этого, показанного испорченным телевизором, тоже не то что-то с руками, поэтому ты и сравнил. Закрывай глаза. Телу надлежит умаляться как неполной плоти искалеченного Адама, а сну предстоит расти.

В личном мраке под веками жалкие останки сегодня: свет в вагоне иссяк, есть лишь снаружи, в стучащей тьме сабвея, и только посверкивает полумесяцем браслет чьих-то часов, да жужжит о любви чей-то плеер. Почему ты вспоминаешь именно это? Рядом, у самого лица, чувствуешь темно-красный запах губной помады, но ничего не предпринимаешь, даже мысленно. Некто закашлялся и вернулся свет. Состав уже тормозил. И еще потому, что выходишь на первой же станции в город, к «Пощечинам».

Сознание, бывшее днём прозрачным шаром, совпадающим с объемом черепа и глядевшим наружу через глазницы, в персональном мраке съежилось до маленького пузырька где-то под теменем, плавающего в аквариуме и со всех сторон теснимого пористыми, полыми, голыми и взаимозаменяемыми персонами сна. Автопортретами, как считал Адам.

Когда-то ты боялся спать. Где-то тебе сказали, за ночь вырастет борода, как у Карабаса. А теперь этот страх прошел.

Господина доставили домой морем, хотя к месту своего несчастья он летел. Неудобно грузить в самолет горизонтальное тело, а в вертикальном сне могла заметить что-то неуважительное пресса или родственники. Через месяц напрасного медицинского энтузиазма господин уже оброс рыжеватой бородой и его требовалось брить. Господин худел и на шестом году сна весил половину себя бодрствовавшего, а в росте уменьшился до начального школьника. Борода всё росла и её теперь только подравнивали на уровне туфель, а потом стали наматывать на валик. Господин давно заработал прозвище «бородатого мальчика», потому что она была длиннее тела. Бородатый мальчик лежал почти невесомый, исчезающий день ото дня на огромной теперь, по сравнению с ним, кровати, живой и довольно розовый, кроме одной щеки, парализованной и матовой, словно шершавое молочное стекло. Ученые бились: как эта выключенная часть позволяет жить организму вот уже столько лет безо всякого внешнего питания, правда, постепенно уменьшаясь? Со временем, когда переживший родственников господин сделался с детскую погремушку, на него стали претендовать и церковники, срамящие ученых и говорящие: создатель может дать всякому любую судьбу, в нарушение всех так называемых законов физиологии. Через сорок лет после своей поездки за границу господин уже не обгонял ростом ничтожнейшую мышь и спал в блюдце, на вате. Бороду обрезали, она не росла больше, а наш наблюдаемый кротко белел, походя на фигурку, вырезанную из каменной соли. Теперь он весь выглядел как своя отбитая щека. Популярность господина в это время возросла, все сетовали, что скоро уже не смогут его без сильных линз видеть. Валик с намотанной рыжей бородой выставляли отдельно. В настоящее время лаборатория уверяет, что спящий, находясь под специальным стеклом, приближается к росту только что оплодотворенной яйцеклетки. Что будет дальше, они не могут или не хотят нам сказать.

Господин превратился в нереально увеличенный снимок, архивный курьез, анекдотическую идею, литературный образ.

 

ПАРАНДЖА

Мы оденем в паранджу не только

их женщин, но и мужчин.

Не уточненный полевой командир

1

Коктейль называется «Сперма».

— Не похоже, – со знанием дела говорит Дафна, «певица завтрашнего дня», как представил её всем Хлой. Она щурит свои наращенные ресницы. Мне не нравятся их прозвища, они сами их стесняются, но ведь и на выдумку было всего-то несколько часов. Да и думали эти двое сегодня совсем о другом. Я помню собственную лихорадку, несвойственную бледность и нервную эрекцию в день первого прихода в «Боливар».

— Похоже, похоже, — не согласился Хлой, дегустатор и кинокритик, пригубив мутноватый стакан. Все смеются. Воздух нашего этажа — это свобода нравов, всем приятно её подчеркивать, особенно новичкам, и даже переподчеркивать, как завтрашняя певица переподчеркивает свои сегодняшние ресницы. Свобода как данная нам извне нашим божеством возможность добровольно подчиняться жребию, то есть ему, божеству, таящемуся в шляпе. Дафна вновь поясняет своё выдуманное имя, на этот раз нашему скинхеду, придумывает какой-то имиджевый ход в грядущей карьере, запланированный не раньше выхода её первого клипа. Бритоголовый даже не дослушал.

Ей интересно, кто тут кто? Её младенческий рот складывается наполеоновской шапочкой. Снова и снова Дафна повторяет свой вопрос.

Вон тот, со стальным скальпом, диджей Аншеф, душа моднейшей дискотеки, замаскированной под затонувшую субмарину. В прошлый раз скальп был апельсиновым. В карманах пальто носит соляные грелочки. Не круглый год, конечно, но лето в Москве недолгое. Встретились как-то прошлой зимой на улице. «Сунь руки», — предложил он, оттопыривая пальцами с обеих сторон. Я подчинился, не ведая, чего ожидать. Внутри жара. Грелочки. Пара прозрачных зеленых медведей с жидкими телами. Как только снаружи становится минус восемь, жидкая соль кристаллизуется и дает пятьдесят четыре градуса. На ощупь – жгущийся лёд. Аншефу тепло и весело с его ручными медведями в карманах. Диджей с вкусным хрустом мнёт их и счастливо скалится, пялясь на прохожих, гонимых и злимых дедушкой морозом. Я видел жидкого медведя в действии, когда он зарастал горячими кристаллами изнутри. Казалось, с игрушкой стрясся наркотический приход. Аншеф божится: военная разработка. Купил, уверяет, в обыкновенной аптеке.

А культурист у стены — реальный чемпион-бодибилдер по кличке Клон. Ты могла его видеть в рекламе йогурта. Часто вынимает из шляпы моё имя, хотя подстроить так невозможно. Гей, совращенный тренером. Но если Боливар распорядится, у нас любой гей будет бабник. У него есть другое, черное резиновое лицо с пастью-зиппером. Привез из Амстердама. «Если бы мне разрешили бороться в моей маске, – жалуется Клон, – я клал бы их на стол в два раза раньше».

Художник Джинн. Да, это он рисует тушью на бумажной ленте «иероглиф», больше всего похожий, по-моему, на русский кукиш, изготовляемый из пальцев. Больше никогда не рисует ничего. Прославился сидением в огромной пластиковой бутылке, откуда этот ифрит, голый, пел и бормотал в микрофон всё, возникавшее в мозгу. Никто уже не вспомнит, что именно. Великанские этикетки модных напитков на его обитаемой бутылке менялись. За три дня арт-фестиваля он так зарос писями-каками, никто не приближался, а «лейблы», которые наклеивались в последний день, грозились в суд подать за антирекламу. Вид у него всегда такой. Подслеповатая улыбка. Носатый, с поднятой над лбом жесткой челкой. Говоря что-либо, неоправданно поводит головой. Вылитый какаду, в опасной близости с которым пронеслось пиратское ядро лет двести назад.

Про кукиш у Джинна спрашивает белый маг Владис – «господин Великое Ухо». По одному звуку, не глядя, угадает, кстати, у тебя в кармане любую сумму с точностью до копейки или цента, даже если смешать валюты, общая сумма будет названа один в один.

— Волчий пот, – узнала Дафна его одеколон.

С такого расстояния вряд ли угадаешь, видимо, он ей уже какую-то из своих штук показывал. Недавно газеты выдумали, что все способности Владиса – не божий дар, а следствие редкого активатора мозга, который на нем испытывают некие «специальные службы». Маг обижен и судится уже с дюжиной изданий.

Белый маг Владис поднес зажигалку к пальцу, и плоть услужливо вспыхнула. Указательный стал полупрозрачной свечой и внутри плавящегося пальца различим нитяной веревочный фитиль, на котором держится огонек. Вежливо оскалившись, Дафна от него прикурила. Он ещё не то может, господин Ухо. Сам сидит в московской студии, а отпечатки пальцев на пластилине проступают в нью-йоркской, под плеск аплодисментов телемоста. Я видел в прямом эфире.

— Подозреваю, мухлюет и с вашей шляпой, – говорит Дафна.

Я молча сомневаюсь.

— С его-то ухватками да не вытащить себе нужного? – нажимает она. — И вообще, как он там выражается: «Эктоплазма нигде и эктоплазма везде!»

Успел научить уже новенькую своим заклинаниям.

«Пердеть, рыгать и петь», – добродушно обещает кому-то, одетому Санта-Клаусом, скинхед Шуруповёрт. Недолго сидел, выкинув с балкона и сломав человека «херовой расы», позвонившего ему в дверь в надежде побеседовать о Библии. Узнает меня и вскидывает руку. В подмышке Шуруповерта не стрижено, влажно и кажется, там блестит пружина, ответственная за этот регулярный жест. У некоторых святых после смерти находили деформацию скелета, так много они крестились. У нашего скина тоже найдут нечто подобное, если он так часто будет выкидывать свой «зиг хайль». Подтяжки на голом торсе. Зеленый ирландский крест во всю грудь. Заплечный английский лозунг зовет быть пахарем и вампиром. Гордо закатанные голубые джинсы открывают суровую, но белую, шнуровку армейской обуви. Единственный, кого он уважает тут, – Клон. С ним здоровается за руку. «Убить врага!» – начинает Шуруповерт. «Не дрогнет нога!» — подхватывает Клон привычный каламбур, тыча кулак в накожную «мишень» Шуруповерта. Чудила Санта-Клаус, явившийся со скинхедом, развязывает мешок и, вытряхнув на диван, раздает всем, до кого дотягивается, прозрачные имитаторы с утрированными венами.

Шимми – итальянская славистка с тощей задницей в «копченых» джинсовых шортах. Обведенные золотым пеплом кофейные глазки. Хищно сдавливает в ладошках врученный ей стрёмным дедом фаллос, и наружу брызжет шампанское. Не иначе Шуруповерт с Санта-Клаусом разгромили сексшоп с новогодними подарками. У всех брызжет то же самое. Хохоча, многие запихивают подарки себе в рот, доят их губами, выжимают внутрь себя газированные глотки алкоголя, восторженно давясь и радостно кашляя. В прошлый раз Шимми впервые пришла и почти сразу, во второй игре, досталась нам с Клоном. Что она итальянка, мы даже не заметили. Ни одного слова. «Субмиссия» — решили, вот и молчит. Подчиняясь, щурилась, как мне теперь ясно, разгадывая смысл наших команд. Слэнг она изучает разных социальных слоев в разных странах. Без рук надела на болт Клону розовый кондом и притворно потом им чмокала, снимая так, чтобы нарочно измазаться. Клон запомнил: отсасывая, Шимми приятно царапала его бородатые яйца изумрудными ногтями. А глотает, страшновато, как в опере, выкатив глаза. Потом, разбросав ноги, долбила себе восьмерку указательным и большим, пятками отгоняя нас подальше. Хотела, чтобы только смотрели, как будто она – видео. Клон сказал: «С юга только что, вот и загорелая». У себя в макаронии, оказалось, Шимми – автор диссертации «Сравнительный анализ речи политика до и после выборов». Интонация там, паузы, ключевые слова. Кончая от себя, стонет с приятным хрипом и мостик делает. Чтобы хоть как-то поучаствовать, Клон шлепнул её, рычащую, ладонью по мокрому, кудрявому внизу, животу. Он шутит: ей в сип не вставить ничего толще кредитной карты, но во-первых, в такой невместимости есть своя прелесть для мужчин чуть-чуть садистов, а во-вторых, он преувеличивает проблему, то есть преуменьшает её щель, намекая на свой «бигмак», якобы столь же мощный, как и остальной Клон. Ничего, между нами, особенного, «бигмак» стандартный.

— Я бы проверила, – мечтательно говорит Дафна.

— У нас не принято о других неправду, – смеюсь я, – потому что взаимный выбор исключен. Боливар решает всё.

Дафна инфантильно лизнула свой винный фаллос.

— Почему у самотыка не бывает крайней плоти? – спрашивает она.

— Это как-то связано с религией, – шутит Хлой.

— Ну только не со здешней, – уточняю я.

— В школе у меня был такой зеленый, с пупырышками, друг, прятался за книгами, – вспоминает Дафна, – я звала его «крокодилдо» и никто об этом не знал. А теперь я хочу, чтоб кто-нибудь сочинил об этом песню. Для меня. И чтоб в ней было много смыслов.

Она вся блестит. Так положено молодежи этим летом. В моде нательные холодные искры. Созвездия радужной зеркальной пыли призывно вспыхивают на коже вместе со вкусным чистым потом. Кроме этой популярной «брильянтной сыпи» обычное дело – маленькая луна в виске или крошечные звезды на скромно опущенных девичьих веках. Искристая струйка торопится в позвоночной долине Дафны к копчику и там, под синими джинсами, тоже опыленными мельчайшей сталью — стиль: «опилки от сейфа»

— там, хочется думать, блестящего еще больше: расцветает новогодним украшением, праздничной игрушкой, осыпанный сверканием со всех сторон черный полюс, орден анального удовольствия первой степени.

— Я бы проверила, – еще раз говорит Дафна, глядя на Клона. Приятно замечать, как мечтательно сжимаются её ягодицы.

— А у меня не хочется проверить? – любопытствую я, подмигивая Хлою.

Мотыльковые хлопоты кукольных ресниц были мне ответом. Я перевел это как «если Боливар так решит». Она в правильном настроении. Удовольствие от секса у нас — это только тень удовольствия от покорности Боливару.

— Алый мотылек, порхающий между ног, – явно цитирует Хлой откуда-то, надеюсь, из её эстрадного будущего.

Боливар появляется. Он внесён. Мы аплодируем.

Театральная шляпа, царящая на длинном пустом столе, в котором отражаются лампы, выглядит вскрытой редкой рыбой, разделанной инфернальною тварью, дичью недоступных глубин или планет, включенной в меню ресторана где-нибудь на Мальдивах или Сатурне.

В нём уже смешивают имена присутствующих. С завязанными чьим-то галстуком глазами это делает писательница. Чтобы всем было веселее, маг Владис взглядом жмет клавиши рояля, стоящего в пяти метрах от него. Получается Сучье Танго. Старые свингерские шуточки: трахаться парами под музыку, пока она не кончится, дальше меняться по часовой: выбывает кончивший, выигрывает неутомимый, или там «угадай мои губы» — давно здесь ни при чем. Слишком много похоти, личного, греха и никакой веры. Мы собираемся у Боливара не за этим и от свингеров отличаемся как единобожники от языческих дикарей, не знающих точно, сколько у них богов.

Выдумай себе псевдоним, напиши его на карточке. Если не приживется, от клуба достанется более уместное имя. Писательница, к примеру, назвалась «Арафат» из-за куфии, наверченной на голову и скрывающей отсутствие лба. Не снимала, даже теребя сразу два члена. Но скоро её перекрестили в Карий Глаз за анальные наклонности. Теперь «Арафатом» называет себя только она сама, а на карточке пишет и в Боливар кладет что полагается. Часто меняет свои платки – разные цвета. Эксперт-криминалист мог бы найти в этих арабских тряпках строительный материал для десятков новых народов. Представляю их в её стиральной машине – черный, зеленый, красный, сиреневый – цветная метель за иллюминатором, страстный арабский вихрь. Карий Глаз публикует подростковое фэнтези под мужским иностранным именем. Заграничное инкогнито полезно для тиража. Осведомленные лица сплетничают: она же заготавливает многие фишки для экспромтов президента нашей страны. Но это по секрету и не проверено.

С особой ревностью Дафна рассматривает её приподнятую грудь. Там дрожит драгоценный ромб. Темно-фиолетовая нижняя вершина и верхняя – светло-голубая. Это тебе не «опилки от сейфа». Если его перевернуть, взяв за цепочку, ничего не меняется – капля цвета перетечет внутри камня. Я хорошо это знаю. В позапрошлый раз Боливар свёл нас с ней. Был еще модельер, не помню имени, субмиссивный, но ему для счастья хватило двух, золотой и серебряной, струй, умыться и забыться в ногах господ. Он отчислен и вспоминать нечего. Глаза её и вправду карие, но носит табачные линзы, как доллары, если смотришь вплотную, только в зрачке, вместо президентского, находишь свой портрет. Никогда их здесь не снимает. Ей нравится видеть всё детально и вблизи. Сегодня ей достается Шуруповерт и слышен её благодарный женский стон, как если без спроса всунуть писательнице в туза. Так она довольна боливаровым решением.

Правила Боливара: всё решает бог секса, скрытый в нашей шляпе, а не грешная тусовка. Реальность этого бога легко доказуема. Ведь кто-то всегда решает, с кем ты окажешься, кого ты будешь, и раз мы отказались решать, но не отказались любить, значит: решает он. Мы только ему предлагаемся, написав себя, например, на фантиках кондомов и кинув в мудрую темноту. «Жребий», – выразится не понимающий, зачем мы выкупаем этаж этого отеля каждые две недели. Важно верить в нашего бога, и тогда окажешься счастлив. Нас, собравшихся вокруг шляпы, заводит эта неожиданность: он или она, старше или младше, знакомый давно или новый совсем? Но для бога, тасующего наши прозвища внутри шляпы, это закономерность. Сначала каждый тянет по одной бумажке и получаются пары. Часа через два все вернутся к Боливару, чтобы заново поделиться, но уже по трое, потом — по четверо. На этом большинство выдыхается, хотя самые рьяные поклонники культа могут продолжать и дальше. Обычно их набирается одна пятерка. Уставшие с уважением наблюдают за ними на мониторах. Мы устаем любить и только бог неистощим.

Сегодня нас нечетное число. Кто-то не пришел. Я так и остаюсь в шляпе, но во второй раз именно я начну вынимать. По правилам Боливара, «нечетный» присоединяется к любой понравившейся паре, но я охотнее пойду к мониторам. Решать самому, кого ты хочешь, можно и вне отеля. Никто из нас этого давно не любит, и верность Боливару только крепнет с годами. Приятнее оставить богу богово. Ведь это он оставил мой кондом, единственный, на дне. Моё одиночество в этой игре — это тоже он. За мной увязывается Хлой. Он у нас впервые и пользуется правом для робких новичков: не класть себя в волшебную шляпу, остаться вуаеристом на первые два часа. Никто, припоминаю, за это время не передумывал попробовать. А вот Дафна не растерялась и, уходя, обнимая рыжую дылду с собачьей плеткой, смело улыбается нам, шепча ей что-то на ухо. Это Хлой привел её, а не наоборот, и он же представил Дафну «завтрашней певицей», но, может быть, ему и впрямь пока лучше посмотреть на экране, что рыжая сделает с его девушкой.

«Пиздократия», – односложно отвечает скин «кареглазой» писательнице в коридоре, где они ищут не занятый ещё номер. Опять, наверное, агитировала за матриархат, пошла бы, мол, в армию, но сержантом. Понравилась бы Шуруповерту роль её рядового? И что у них получится за армия, с её-то платками? Случайно читанный отрывок романа «кареглазой» давно переделался у меня в мысленный клип:

Младенчески нежные ноздри черных собак втягивают туман в залитой невесомым молоком роще. Борзая нервно зевает, идиотски сводя взгляд к переносью. Нетерпение. Поводки уходят вверх, туда, где из воздушного молока растут всадники и деревья. Заяц, ошалелый и невнимательный, привстает в траве, вертит башкою, ищет другого зайца. Вторые уши появляются над сырой блестящей травой неподалеку. Выстрел распарывает утро. Черная собака перепрыгивает папоротник. Вторые уши тонут в тумане. Конь чавкает копытами по сырой листве, и роса загорается в первых прямых лучах на мшистых кочках с самодовольством ювелирной витрины. Конь открывает рот и, кажется, что это он лает. Заливисто, на всё поле.

Конечно, она не знает, что я читал. Да и сюжет там дальше какой-то утомительный, забываемый, стилизованный подо всё сразу.

— О такой жизни, – жадно и испуганно разглядывая экраны, говорит Хлой, – мечтали радикалы в 60-ых – как о своем освобожденном будущем, бесклассовом секс-эдеме.

Он хочет сказать: «Этот эдем достался нам, от всего привитым, журналистам жирных обозрений, легальным магам, стрип-модельерам, постановщикам рекламы, веб-оформителям, ди-джеям, телеведущим, инферно-музыкантам и той вон рыжей дылде, не знаю кто она». Но я за него не договариваю. Уверен, Хлой ни разу не смотрел двадцать порнофильмов одновременно. Разной тематики. Жанр «реальность». «Эфир прямой», — хочу пошутить я, но сдерживаюсь, глядя, как он блуждает по шевелящейся стеклянной стене глазами. Экраны черно-белые, но ему это, по-моему, доставляет дополнительный кайф. Не отрываясь от нашего, свинцового и хрустального, мельтешащего иконостаса, он садится куда-то, мимо стула почти. Ребенок, никогда не видевший вместе столько аквариумов с такими рыбами. Наблюдение за всеми номерами в отеле было установлено после вошедшей в криминальные учебники серии убийств. «Красный портье» казнил в одну ночь всех женщин, спавших на этих кроватях, ну хорошо, на других кроватях, но в этих именно номерах. Поэтому мы подчиняемся Боливару именно тут, в роскошном, но не очень популярном, благодаря легендам о «портье», месте. Мониторы нужны как часть ритуала.

Наливая сок и включая музыку, я напоминаю Хлою, что правила разрешают здесь подрочить, салфетки на столе, вон они, хотя я бы поберегся, присмотрелся, побольше узнал. Он механически кивает неизвестно чему, потом, когда дополз до него смысл сказанного, так же, неизвестно чему, кивает отрицательно и смущенно, приглаживая абрикосовый пух на щеке.

«Румяный валенок», – называла таких ребят моя знакомая, недолгий член клуба, расстались мы из-за её ревности к Боливару. Румяный валенок – абсурдно и точно.

Дафна глянцевой спиной к камере, уже в кожаных манжетах, трудно дышит, будто бежит, пристегнута горными карабинами к двум стульям, распята между ними и явно счастлива. Она знает, что Хлой её видит. Её хозяйка со страшным арапником в длинном голоплечем виниловом платье воспитывает, высекая из вздрагивающих ягодиц ученицы невидимые страстные искры. Пока довольно ласково. Никаких следов нам, конечно, отсюда не видно, но мы верим, что они там, на этих застенчивых юных и радостных ягодицах. Местный псевдоним рыжей хозяйки: Страпон Страпоныч. Главное увлечение – злые однохвостки с плетеными жесткими рукоятками. Обычно она бьет двумя сразу, не давая своей девке опомниться. Но однохвостки пока на стене. Я хорошо представляю себе дальнейшее: после порки двумя хвостами Страпон Страпоныч возьмет их в правую руку, перевернет ребристыми ручками к Дафне и разволнует ей оба отверстия, левой рукой сжимая горло пристегнутой так, чтобы та хрипела. Отсутствие звука придает экранному зрелищу ритуальный и успокаивающий меня, медитативный, завораживающий характер. Отстегнутая от стульев Дафна, все еще на коленах, оближет обе мокрые рукоятки и снимет со Страпоныча винил, чтобы обнажить обычную её форму – паутинистые чулки с кожаным поясом и на поясе негроидный фаллос, грозно висящий вниз антикварным маузером. «Таким только кобыл ебать», – отозвался как-то Шуруповерт, отведавший эту штуку. Его, впрочем, хватило не надолго и, малость постонав, он восстал, придавил рыжую к полу стулом, пристегнул к кровати её левую руку и левую ногу и заставил Страпоныча хлюпать и реветь от радости, долбя её этим черным театральным монстром, пока реальный член скина мельтешил в его татуированном кулаке. Шурповерт клянется, она только об этом и мечтает: о восстании своего раба. Но попадаются недогадливые. Ничего этого я не видел, конечно. С его слов. И можно ли верить, не зря ли подначивает бритый, не знаю. Преувеличивает, это наверняка.

Сегодня утром Хлой вошел ко мне в кабинет, щелкнул диктофон, он представился, пояснил цель интервью, но по его вызывающе вежливым глазам и безумно синей рубашке сделалось ясно: будет проситься, пришел не ко мне, а к моему богу. Две его полосы в журнале могут быть покрыты беседой с кем угодно: с парламентским дворником или с лидером самой эксцентричной фракции.

На экране Владис и Аншеф играют в Платона, проданного в рабство на Эгину. Философ уже в собачьем ошейнике, хоть вовсе и не киник. Благородный ученик со стеком в сапоге выкупает себе учителя. Мудрец не остается в долгу. За другим стеклом Карий глаз подражает героям родео, оседлав свою натянутую куфию, а скинхед лежит пока на полу и смотрит снизу, терзая отросток.

— Сплошной «эсэм», – говорит Хлой, чтобы что-то сказать. Его лицо залито стеклянным шевелящимся светом — водоросли на дне. Взгляд ныряет то в один, то в другой экран.

— Не преувеличивай. Во-первых, «эсэм» из устаревшего медицинского языка, звучит как «озлокачествляться», да-да, было в онкологии такое слово. Лучше говорить «эротик эксченч пауэр» или просто «эксченч пауэр». Да, здесь такого хватает, популярно. Но почему? Прежде всего – страх. Секс все-таки, и часто небезопасный. Доверие доверием, но людей проходит сквозь этот этаж немало. Мы не тайное общество, не какой-нибудь масонский стройбат. Поймаешь на конец себе, писать потом не сможешь. Хоть Боливар и бережет, как правило, он ведь бог, то есть неисповедим. В «обмене властью» секса не меньше, а вот то, что называется «половой контакт», по минимуму. Это есть острожное служение Боливару. Однако хватает и фанатиков, которым не до театра, смотри в верхний левый аквариум.

— Господствующая культурная индустрия, – говорил я десять часов назад, утром, в зависший перед моим лицом диктофон, пока Хлой не догадался положить его, – продает нам Моцарта и Сальери в одном альбоме. Она микширует их, хотя мотивы Сальери ближе к продюсерству моцартов.

Я не удосуживаю себя хотя бы примерным смыслом моих слов и не имею хотя бы контурного плана ближайших фраз. Он ведь пришел ко мне не за этим. Смотрит как рыбка, которая спит и видит во сне крючок. К тому же его читателям почти все равно: что именно написано, важно — где. Я так же автоматически говорю в диктофон, как диктофон автоматически записывает.

— Вот вы из глянцевого журнала? – спрашиваю я руку, держащую удобный серебристый коробок, наматывающий звуки на пленку.

– Но известно ли вам, каким разным может быть глянец? Глянец журнальных страниц для счастливой молодежи тот же ли, что и глянец тысяч малазийских рабов, делающих прославляемую вашим журналом молодежную одежду-обувь? Бликующий пот муравьиных толп третьего мира? Они получают в месяц меньше, чем стоит в метро ваш номер, да он им и не к чему.

Хлой цитирует Христа из рок-оперы. Упрек Иуде насчет абсурдного желания накормить всех голодных. Спрашивает, что я, собственно, предлагаю? Между прочим, я упоминаю в ответе президентов Венесуэлы, Эквадора, Бразилии — их проект «боливарийской революции», призванной похоронить само понятие «третий мир», как недостойное употребления. Хлой вздрагивает. Забывает, о чем уже открыл рот. Совпадение или пароль? – решает он. Мне нравится наблюдать, но я не даю ему подумать:

— Или это глянец липкой мухоловки, погубившей не одну сотню шумных цокотух? А может быть, вам ближе глянец на лице порноактрисы в сцене массового блоу джоба? Знаете, есть такой коктейль, с абсентом, сквозь сахар попадая в стакан, капли будут мутными. Или глянец горячего, сдавленного ногами, руна под юбкой школьницы, которая смотрит сцену блоу джоба и держит коктейль в руке. Впервые дома у почти неизвестного господина. Глянец вчера еще роскошных фруктов, к которым она так и не притронулась, в мусорном контейнере, тронутых разложением, зловонно плавящихся, ставших оргией невидимых, голодных бацилл. Вы знаете, какой именно фрукт называют на его родине Боливаром? Или желудочный глянец алкогольной блевотины человека, судьба которого вполне сравнима с положением этого гниющего фрукта? Какой именно глянец ваш? Я не думаю, что вы мне ответите. Я уверен, что вы сейчас затрудняетесь.

Я не хочу, чтобы он мне отвечал. Я не спрашиваю. Про влажную школьницу в гостях было, пожалуй, чересчур для пусть молодого, но парламентского политика. Однако это было уже не совсем интервью, и Хлой это понял. Диктофон выключается и демонстративно прячется в карман. Интервьюеры часто так делают, если ты начинаешь задавать им вопросы, еще более бессмысленные, чем они тебе. И еще, когда именно ты в их журнале не обязателен и, значит, можно сыскать кого-нибудь понормальнее. Или когда они к тебе по другому совсем вопросу. Жестом я предлагаю вернуть диктофон, сесть назад и спросить что-нибудь еще. Послушный. Предполагаю вслух: он превратно истолковал мои слова, налипшие к нему на пленку. Хлой измученно улыбается сжатым ртом, усталый от нашей игры. Я решаю взять парня, сегодня прямо, если попросит. Не глядя на меня, он интересуется, есть ли отделение боливарийского движения здесь, у нас, и не могу ли я его с кем-нибудь оттуда познакомить?

Короткий анекдот в верхнем левом экране. Итальянка и шейп-модель (представилась так) нежно лакомятся друг другом, игриво разнимаются, загадочно лезут к себе в сумочки и – сюрпрайз! – достают. У итальянки прозрачный ребристый слегка шевелящийся. У модели белый блестящий гладкий, с позолоченной ручкой, тоже двуствольный. Лежат навзничь, хохоча, помахивая своими универсальными партнерами, похожими на мыло. Вид у девочек совсем комиксный.

«Не вешайте трубку, поручик Голицын», — сказал я Хлою в интервью. «Эй, варяг, ты слишком долго плавал», – посетовал я насчет некоторых международных проблем. Помню только те фразы, где он улыбался.

Я трус по натуре. Но наличие чужого лица рядом легко позволяет совершать опасные и необратимые поступки. Всякий приятель, не говоря уже о приятельнице или ребенке, превращает меня в героя. В группе я всегда лидирую. И всегда найду способ эту самую группу подбить на что-нибудь не принятое. Как? От природы я порядком глуповат. Но если есть собеседник, а лучше – несколько, тройка-семерка внимающих, короче, аудитория, из меня уже льются речи, которые я и сам слушаю с удивлением. Так, может быть, чувствует себя диктофон с нажатым воспроизведением. Радостно разеваются рты, многие записывают сразу, кто постеснительнее – потом. Люди смеются над «серьезным», интересуются «ерундой», скорбят по пустякам, послушав меня. Стоит слушателям разойтись, как я ничего не помню.

Дома, один, я не узнаю и пугаюсь даже движений лифта, ритма шагов на лестнице. Один, дома, я не в состоянии внятно записать пару простейших соображений. Слава эксцентричного, находчивого и афористичного, давно уже тиражируемая периодикой, меня самого поражает, пока ко мне кто-нибудь не придет или я не приду к кому-нибудь, имеющему уши. Тогда уж эта слава подтверждается, порою и вопреки просьбам-возражениям.

— Если мне говорят: «Это бог на небе!», я часто думаю: «Нет, брат, это опилки в твоей голове», – сказал я Хлою о нашем боге, пока мы вместе с его девушкой ехали в отель «Боливар».

— Наша жизнь игра в ящик, а не в бисер, – отвечаю я ему, не расслышав вопроса, – в смысле, от всех, кого не вспомнишь, остались или останутся рожки-ножки, обрастем все мы досками, сыграем в божью коробку. Божья коробка не взлетит на небо, – говорю я, пока мы опускаемся к земле в стеклянном лифте.

Хлой возражает. Он уверен, что спрячется в урне щепотью пушистой сажи, облаком шелкового пепла, но это же без разницы. Надо что-то делать с этим. Как-то выходить из этой безвыигрышной игры. Бывает два выхода:

Либо: Магия, метафизика, упрощенно – матрешечная вера в реинкарнацию.

Либо: История, социум, его нетленное тело, упрощенно – нанотехнологии, клонирование, завещанный капитал. В крайнем случае, дети.

— И что вы выбрали? – Хлой думает, что следит за моей, никогда не существовавшей, мыслью.

Я говорю главное:

— Затрудняюсь!

Он знает этот главный лозунг нашей партии. Пусть знает также, что мы серьезно относимся к своим лозунгам. Не единственный лозунг, конечно, но первый. Еще есть: «Если мы не знаем ответа, откуда вы его знаете?». Или: «Мы – это вы?» Много разных. Важно, чтобы в конце всегда стоял вопросительный, а не восклицательный знак. Кроме «Я затрудняюсь!», конечно. Именно это правило привело партию в парламент и сделало влиятельной силой, хотя над нами многие смеялись всего несколько лет назад.

Я создал партию «заотов», то есть «затрудняющихся ответить», во избежание гражданской напряженности и взрывоопасной поляризации мнений. Я ничего не придумывал. Нас, таких, и до возникновения заотской партии, были миллионы. В любом телеопросе или сетевом голосовании – третий столбик рядом с идиотскими «да» и «нет». Активизм – важнейшая особенность заота. Просто затрудняться легко. Мы звоним и участвуем, отвечаем, пишем, выходим на улицы. В парламенте мы всегда шли своим курсом и ни разу не соблазнились ни одной из их ложных альтернатив. Всегда воздерживались. Сколько в результате отложено, а то и похерено катастрофических и сорвиголовных решений. И всё же более, чем наших бесценных активистов, ценит партия тех, кто разделяет кодекс «заота», однако не решается пока к нам официально вступать, затрудняется так же и по этому вопросу. Именно они, если быть точным, а не мы – партийный актив, золото партии, они, а не мы, имеют право назваться подлинными заотами. Те, кто затрудняется. С учетом разнообразия жизненных ситуаций, это вся остальная нация, всё человечество, ради которого мы и действуем. «Мы – это вы?» Вот в чем смысл лозунга.

В каждом конкурсе, шоу, гражданской схватке, религиозном расколе заот занимает самую мудрую позицию, достойную мыслящего существа. Он затрудняется, продолжая сравнивать, взвешивать, подсчитывать, хочет обождать-поглядеть. Партия против инстинктивных метаний, скоропостижных и скоропалительных крайностей, сжиганий мостов. Партии не импонирует сплечарубство. Партия приходит на любые выборы и уносит бюллетени с собой. Партия издает свои газеты и в них персонально просит людей, находящихся в опасной близости от драматического выбора, присоединиться к нам, не кидаться в омут неизвестности сломя голову. Там же можно прочесть письма счастливых людей, начавших затрудняться вовремя, продолжающих это делать, и тем самым избежавших столь многих фатальных ошибок. Чем дольше человек не дает ответа, затрудняется, тем он делается умнее и независимее. На этом пункте в партии особенно настаивает фракция буддистов. Чем больше вопросов, по которым ты затрудняешься, тем глубже и ювелирнее твой ум, тем ближе спасение от повсеместной нервной суеты. Чем больше людей на земле затрудняются без стыда, не поддаваясь сеемой повсюду панике выбора, тем здоровее наш общий планетарный человеческий организм и тем дольше мы продержимся тут в роли доминирующего вида. Цитаты из мыслителей на все эти темы партия постоянно публикует в своей прессе и приводит в интервью. Как и положено влиятельной политической силе, заоты находят поддержку в самых разных слоях, от увлеченных эзотерикой студентов и пенсионеров до среднего класса и успешных предпринимателей, разделяющих нашу программу и видящих в нас главное препятствие на пути любого экстремизма, от кого бы он ни исходил. Само понятие «среднего класса», например, напоминает своей промежуточностью, безопасной удаленностью от предосудительных крайностей нашу заотскую позицию активного нейтралитета. Но особенно ценит партия голоса и симпатии тех, кто затрудняется пока, к какому именно слою-классу себя отнести. Сегодня у партии нет проблем ни с талантливыми пропагандистами идей, ни с добровольными пожертвованиями, ни с государственной властью, частью которой партия с некоторых пор является и надеется стать когда-нибудь главной, определяющей частью власти. Для этого нас, заотов, должно поддержать большинство. Для этого народ должен быть достаточно здоров и уравновешен. В справочниках об идеях заотов пишут: «политические агностики», партия не против, но сама избегает мудреных определений. Партия заотов с первых своих дней была понятна людям любого культурного уровня и находила отклик в сердцах представителей всех слоев и сословий, справедливо стремясь к общенациональному, объединяющему нацию статусу.

Машина паркуется у отеля. Янтарные буквы «Боливар» расплываются какими-то иероглифами, живущими своей жизнью в железной скользкой вертикальной луже дверцы моего автомобиля. Я подаю Дафне руку. Она весело признается: Хлой выдумал утреннее интервью как способ знакомства и шанс попасть сюда. Хотя они не ожидали прямо сегодня вечером. Спрашивает: зачем я попросил Хлоя взять с собой девушку, то есть её? Поскольку я затрудняюсь в своем эротическом выборе, и поскольку нельзя решать, кого именно Боливар с кем «поженит», мой ответ: «Наш невидимый бог ждет нас сегодня, на своем обычном этаже».

— Я за неё ручаюсь, – высохшим вдруг голосом говорит Хлой, радуясь швейцару так, будто это апостол Пётр при райских вратах. Старается сказать громко, чтобы и швейцар, и Дафна слышали. Желает всем сделать приятное и подбодрить себя.

— Не надо ни за кого ручаться, – советую я.

Швейцар кланяется. Боливар на его голове кланяется вместе с ним, скрывая лик апостола. Возможно, это именно та шляпа, в которой мы все скоро смешаемся.

Меня подкупает трогательная робость Хлоя, его отказ впервые нырнуть в нашу шляпу. Глядишь, скоро и партбилет попросит. Начинается всегда вроде с малого, а потом выясняется природная склонность, еще брошюру, журналист же, напишет, типа «Отказ от ответа — настоящий ответ» или «Заотский путь самосовершенствования».

Мониторы пустеют. Только что телевизионная стена выглядела ожившей резьбой индуистского храма плотской любви, если есть там сторона «двое». Люди соединялись под стеклом, словно схемы простейших атомов в школьном фильме про химию. И вот в этих окнах ничего, кроме выставки гостиничной мебели. Все вернулись в общий зал, чтобы вновь класть имена в шляпу.

«Да, многие из них члены заотской партии, – отвечаю я Хлою, – поэтому, сказав «мы» я не всегда понимаю, кого именно подразумеваю, то ли партайгеноссе, то ли посетителей этого этажа. Зато это помогает внутрипартийной демократии. Везде можно теоретически переспать с лидером, но нигде это не происходит механически, согласно высшей воле».

В воздухе приятный аромат разогретых, но совсем еще не готовых яств нашего бога. Воистину, всё, что происходит с нами тут – пир Боливара, готовящего из нас добровольные блюда своей вечно изменчивой кухни. Так правильно не пахнем пока только мы с Хлоем. Второй раз ему не отвертеться. Последней входит Страпон Страпоныч в прикипевшем к телу черном виниле. Единственная, о ком я не успел рассказать Дафне. Именно они друг другу и достались. Лишнее доказательство присутствия бога в нашей шляпе и его склонности к ироничным фокусам. Сквозь такие совпадения он напоминает нам о себе. В прошлом году Страпон дрелью, в присутствии семейного доктора, вернула себе младенческий родничок на темени, затянутый отныне пушистой пленкой кожи. Семейный врач, впрочем, всю операцию перепуганно жмурился и после этого освободился от обязанностей. Буквально через неделю она заметила в себе устойчивое влечение к жесткой доминации над существами своего вида и любого пола. Неодолимая тяга к удовольствиям в стиле «домспейс», что бы там ни болтал Шуруповерт. Сама она относит «преображение» на счет какой-то древней индейской практики с трепанациями. С такими, мол, родничками в джунглях уединенно обитали «вторые жены» инкских вельмож и жены эти помыкали ими так же, как вельможи помыкали своими «первыми» женами. Диковинная и маловероятная версия.

Дафна идет за ней, уже не прежняя, без нагло-испуганной улыбки, без нервной жвачки во рту, зато с новой, тайной ранее, красотой нужной вещи, побывавшей в хозяйских руках. Повадка дорогого объекта. Гордость породистого предмета. Нарциссизм оружия, принадлежащего умелому солдату или удачливому охотнику.

Девушка узнала, как мелкие узлы шелковой плетки, спелые земляничины, взлетают в воздухе. От них на услужливой коже радостно проявляется земляничный сок. Страпоновна оставляет для первой любви один шелковый хвост, намотав остальное на кнутовище.

Рассказать Дафне о дрели, впрочем, вряд ли поздно. Я уверен, Страпон Страпоныч ничего не сообщала о себе, властно отходив плетками с двух рук и насадив на «копыто Пана», дающее мученицам двойное удовольствие.

Разглядывая обновленную Дафну, будто раздетую глубже обычной наготы, я вспомнил, где её видел. Недавний модный журнал. Цикл снимков «Снайперша». Нагая с винтовкой, иногда очки, целит вниз, высматривает там добычу, задумчиво поворачивая ствол. Кто? – выискивает она среди нас, щуря всё ту же, искусственную ресницу, – кто? Положив весомую грудь на кровельную жесть или на чердачные перила, прижимаясь юной пушистой спиной к старинным грубым кирпичам трубы. В салатовом кукольном стеклянном парике и с патроном в губах, наружу гильзой. В камуфляжном корсете, балансируя в треснутом чердачном оконце. В прозрачных, как лёд, стриптизных туфлях с ремешками, поставив приклад меж каблуков, опираясь на оружие, словно оно – костыль. Фотосессия несколько страниц подряд. Плюс афоризмы на английском, не помню их, затрудняюсь. Во всяком случае, похожа на Дафну очень. Зачем я вдруг узнал её? Затем, что в ней проступила гипнотическая эта самодостаточность исполнительной механики, которой как раз и не было там, в не очень удачной серии снимков. Даже если в журнале и не она. Подожду спрашивать. Или спрошу у Хлоя. Но и он ведь всего о ней не обязан знать. Еще там, на одной странице, в солнечных лучах, очень высоко была птица. Согнутый крестик. Слишком незаметная, чтобы оказаться частью замысла. Но и пропустить такую случайность журнальные дизайнеры не могли. Я всё гадал, что она значит. Потому и запомнилась «снайперша» с лоном, спрятанным за патронташ, и всё остальное.

Всем не терпится вернуться назад. Теперь тянут по две записки. Никто, даже новички, не думает о ближайшем альянсе. Каждый ожидает судьбы. Я подхожу к Боливару и опускаю туда обе руки. Сейчас узнаю. Добытчик, шарящий в гнезде. Темнота, туго натянутая перед глазами. Бездонная шелковая труба, в которой плавают наши имена и наше ближайшее будущее. Я хочу пахнуть, как они все. Счастливые влажные соленые тела, высыхая, становятся сладкими. Жидкая соль любви, став невидимой пленкой, будет смыта следующим приливом. Они все словно ненадолго вынырнули из моря. Вынул два имени и держу. Повязка больше не нужна.

По-моему, Хлой не может поверить, что это именно они только что качались перед ним за стеклом в подводном танце, шевелились на дне. Следят. Аншеф курит. Страбон облизывает черешенные губы языком и солидарно мне ими улыбается. Владис беззвучно аплодирует или я просто не понимаю этого жеста. На отдельно взятом этаже отеля «Боливар» все – ингредиенты для новых и новых блюд незримого кулинара страстей, повара похоти, утратившей личный мотив и поэтому переставшей быть личным делом. Никому здесь не догадаться о шелковой тайне, висящей сейчас в шкафу, у меня дома, точнее, секрет спрятан во внутренний карман одного из тамошних пиджаков. Именно там, откуда мужчины в кино часто достают оружие. Встретив меня в ней на улице – Страпон, Аншеф, Хлой – ни за что не признали бы единоверца. Карий глаз не различит знакомой фигуры. Владис не опознает походки, не угадает меня там при всех его магических полномочиях. Джинн мог бы, пожалуй, одобрительно сфотографировать, но кого? Её. Одеяние. Платье. Как тот талиб-график, который, соблюдая запрет, рисовал людей, и даже животных, только в парандже.

Клон ничего не просечет во встреченном мешке, а вот я запросто узнаю его, чемпиона и в некотором обидном смысле «малыша», даже если он забудет вдруг снять свой вдохновляющий намордник. Шуруповерту не понравится присутствие такого на улицах. Страпон, наверное, сравнит маскарад со своим сверленым телом, а сетчатое лицевое окошко с уникальной теменной мембраной, изменившей всю её внутреннюю акустику. Даже снайперше Дафне с крыши ни за что не ответить правильно, в кого прицелилась, на что наводит дальнозоркое трубчатое стекло, доведись мне идти внизу в своей парандже. В моем облаке темного шелка.

2

Паранджа в любой полдень оставит мне немного ночи, сохранит внутри себя струение непросвещенного воздуха, тонкий слой насекомо и безмолвно суетливой комнатной тьмы, захваченный с собой из дому, персональные сумерки, перманентный вечер, который всегда с тобой. Легкая шелковая келья. Закрытый одноместный клуб.

При том, что я с детства не носил на себе знаков: часы, кольца, нательный крест, мне неприятны даже модные лого на одежде, я скоро начинаю скучать по парандже, все чаще в ней нуждаясь и все влюбленнее вглядываясь в чудеса за меленьким решетом моего смотрового окошка, похожего на плотный дуремарский сачок, куда угодило всё. Всё делает при моем, а точнее, при её приближении удивленное лицо. Я отворачиваюсь от всего к ближайшей витрине, в которой всё отражается. Отворачиваюсь, чтобы с торжественным восторгом увидеть темную мягкую башню, как она повернется ко мне и увидит меня: длиннополую одиночную камеру, свободно движущуюся в городском пространстве. Замерло в витрине пятно ткани. Вставшая с асфальта фиолетовая тень. Не продаётся отраженье.

Я привычно и вкрадчиво, шепотом будто, иду по нашим улицам. В парандже меня не узнают. Не пристанут. Не попросят автограф. Не спросят, я ли это, меня ли они недавно видели по ТV. Сама идея заказать и иметь эту вещь явилась мне, наверное, после тысяча первого бурного узнавания на улице. Хотя и тут я затрудняюсь судить о причинах. Одеваю в каком-нибудь тихом подъезде или пустом дворе, став за дерево, спустившись к полуподвальной двери. Если надобится, хотя пока – ни разу, я уверен, заговорю тихим тонким голосом с южным отрепетированным журчанием. Или смогу написать записку нарочито гнутыми буквами, похожими на след короеда, который нельзя прочесть. Буквами-змеями. Буквами-лабиринтами. Мои розово-белые гладкие руки с маникюром ничем меня не выдадут, запястья тонкие, как у подростка. Тоньше, чем у жены.

Гуляя в парандже, парламентарий заметен, но неузнаваем. Не отрезан от народа охраной, машиной, условной линией, но и не смешан с массой в популистском помешательстве. Вот у подъезда редакции сел в машину сподвижник по фракции. А вот, в другую машину, ныряет газетный тупоумник, писака зарабатывает, кстати, доказывая эксклюзивную патологию нашей заотской партии и её политической линии. Не первую неделю пытается со мной встретиться. Если они, вглядываясь в меня сквозь стекла своих машин, с чем-то и свяжут шелковое видение, это будет отель за углом, где всегда полно иностранцев. Вот проводило меня глазами некое семейство, ещё сощуренное после киносеанса. Однажды в парандже я встретил подобным образом свою семью. Жена, её брат, две дочери грузили коробки с пакетами в багажник, выкатив тележки на улицу. Помогавший им юноша в зеленой форме супермаркета наверняка считал, что брат моей жены — это я, то есть что он и есть их муж и отец. Невидимо улыбаясь, я проплыл медленно, плавно мимо нашей машины, щелкнув напоследок пальцами белую серебристую холодную плоть и безнаказанно показав всему язык. Мой невинный щелчок заставил повернуться сразу пять голов, одна в фуражке с кокардой — добрым слоником. Десять глаз хмуро и насмешливо уставились, как на постановочном фото. «Семья и торговля недовольны тобой!» – назвал бы я плакат с их обеспокоенными минами. Или: «Семья и торговля не узнают тебя!» Дольше всех вслед смотрел зеленый юноша с ушастой кокардой, соображая, видимо, не вызвать ли кого, но и он вернулся к пакетам, моей жене-дочкам, чтобы широко и расслабляюще улыбнуться им. По лицу паренька почти точно можно было сказать, что он честный заот и наверняка голосовал за мой список, если ему, конечно, уже есть восемнадцать и он слышал слово «выборы». Моя семья не голосует, ибо относится к золотому слою партии, то есть затрудняется не только в вопросе вступления, но и насчет своего участия в голосовании. Ни в тот день, ни потом, естественно, дома я ничего не слышал об этом маленьком случае, да и не вспомнит, уверен, уже никто.

Свои и чужие, знакомые и нет, голосующие и давно политически онемевшие оборачиваются, глядят. «Паранджа пошла», – часто слышу я за спиной и мысленно повторяю за ними: «паранджа пошла». Немного покачиваясь, струясь, уходит от них все дальше. Я в ней, незрим для своих избирателей, оппонентов и равнодушных к моим идеям.

У гриль-бара «Монсегюр» кого-то ждет блондинка в открытом, с ошейником, красном платье. Изучает меня с жалостливым или, не поймешь, завистливым, лицом. В парандже я могу, не стесняясь, оказывать внимание, т.е. онанировать на приглянувшуюся женщину, или сразу на многих встречных, следуя по улице и меняя темп согласно впечатлениям, расточая густую страсть. Вон на ту, в облегающем полосатом: темные очки, грубо, будто на ощупь в темноте, накрашенное лицо, прыгающие шары. Или на школьниц, ждущих автобуса, на всякий случай хихикающих всегда, косящихся на идущую мимо паранджу со страхом. Единственное, чему пришлось долго учиться: разряжаться так же не спеша, как начал и глотать все, готовые вырваться, птичьи всклики, хороня их где-то в груди. Обернутый в салфетку член, омытый собственным мокрым облаком, вдруг теряет интерес ко всему, не пружинит и не дрожит больше, и если сейчас вдруг буря задерет вверх мои полы и пол мой раскроется, дорожный инспектор сразу же кого-нибудь вызовет по своему устройству и пустится вслед: до выяснения задержать. Но я не наряжаюсь, когда ветрено, и слушаю заранее прогнозы. Сильный ветер если и не разоблачает, то прижимает ткань к телу, и возрастает риск. Паранджа для безмятежных прогулок и уединенных прихотей внутри самой что ни на есть публичности. Нужно заранее выбирать маршрут: побольше людей, посветлее. Загодя заботиться: где одеть и где снять. Соблюсти бесполую обувь — не должна подозрений и лишних взглядов.

Летом вы могли меня видеть на набережной: полуденным привидением, городским миражом. Но и под новый год я без сомнения месил вместе с вами обычную зимнюю чавкотню под ногами. Вспомните, если видели фигуру в парандже, это легко мог быть я, и, значит, я тоже запросто мог вас видеть, невидимыми вам глазами и, возможно, помню ваше лицо, голос и костюм. У меня отменная память, в ней полно чьих-то лиц, голосов, костюмов. Вы посмотрели, выпустили изо рта дым, морозный пар или просто углекислый газ. И отвели глаза. Но даже если вы не видели, я все равно мог любоваться вами, гримасничать безнаказанно и незримо, неразличим с родною темнотой, в арке двора, под сенью вечереющего парка, растворенного в сумерках.

Иногда находит, невозможно сдержаться, и достаешь из шкафа, прячешь под одежду, в себя, выходишь из дому, ищешь убежища для переоблачения, хотя уже и поздно, высока опасность найти неприятности.

Днем в людном месте я часто даю краткий концерт. Громко включить на максимум и тут же выключить диктофон у себя в парандже, спрятав руки внутрь. Брызнут промеж толпы, изогнутся в людях, во многие уши вопьются, взлетят над спешащими пешими полтора ничьих слова — пара аккордов, изъятые где-то неважно кем, важно, что из ниоткуда здесь они высунулись. Сработает выстрел из вчерашнего фильма, безутешный зов полицейской сирены из новостей, неузнаваемый слог телезвезды, обернутый в кашель телезрителя, фонтан хохота, гав давно издохшей собаки, ливень аплодисментов или масло на сковородке, журчание ночного подключения к Интернету или урчание загрузки парламентского компьютера. Но лучше всего общий звук этой же самой улицы, записанный минуту-другую назад. Пробежит ядовитым огоньком растерянное озверение по лицам, из глаз в глаза прыгнет перепуг. Завертятся недоуменные кочаны, убыстрятся подошвы. Кто-то зазря шарахнется от или об кого-то. Ребенка дернут за руку, чтоб не мешкал. Рядом с тобой, на полную громкость, но откуда? Что вам вообще известно о «голосах», о «звуковых призраках»? Диктофон висит у меня на шее. Ушной мираж, родом из вчерашнего или бог знает какого дня, из телевизора, из пылесоса, намеренный обман слуха, звук-призрак, акустический фантом, выпархивающий из беспричинья. Ошибка в саундтреке реальности, неувязочка, неряшливая склейка ленты, сбой — то, что незачем помнить, потому что оно ничего не стоит, то, насчет чего вы затрудняетесь нечто определенное, но как-то стремно сразу же забыть, будто упустишь неявный шанс. Только у вас в ушах? Или у всех? Оглядываетесь. Откуда? – думаете – и что? Затрудняетесь. Подозревается и подразумевается кто угодно, но только не скромная паранджа, оказавшаяся тоже среди вас рукотворным визуальным фантомом. Возможная связь ускользает, вы её не осознаете, не видите паранджу как оживший концертный динамик в толпе. Она – полное алиби, не раскрываемый псевдоним, тайное имя вездесущего ди-джея. Не важно, где я пишу на свой диктофон, важно, где я включаю. Акустический демон вцепляется в вас, заталкивается в перепонки и снова все как всегда. До следующего раза.

Недавно в парандже у правительственного дома мне встретилась взъерошенная демонстрация недовольной молодежи. Против них выпустили пластикоголовых «киборгов», больше похожих на пожарных, чем на блюстителей. С поводков рвались тяжеломордые ротвейлеры. Очкастый пикетчик с пушистым хвостом волос за плечами и плакатом на груди метнул в наступающих недопитую бутылку. Пес повис, сомкнув челюсти, на его рукаве. Укушенный рухнул, как от выстрела, недокричав что-то. Его, обморочного, отволокли на тротуар, к «скорой». Следующая шеренга усмирителей вышла, закрывшись щитами. Две девицы в салатовых халатах прямо на газоне бинтовали прокушенную руку, что-то туда кололи. Хвостатая голова жертвы моталась, как на ниточке. Плакат куда-то делся с шеи. Потом я понял, что укушенный теперь лежит на своем плакате. Над смешавшимися студенческими головами и касками назидательно, как восклицательные знаки, взлетали дубинки, истерично трепыхались древки флагов, лопаты лозунгов. Нечто электрическое уныло завыло, что-то органическое нежно хрустнуло, как ветка, и всхлипнуло, как глина. Запахло чем-то химическим. Лай слился с лозунгами, рычание с рацией. Я наблюдал свалку издали, записывая звук на диктофон. Мельтешили шнурованные сапоги и свирепеющие лица. Сломанные носы и орущие рты с застрявшими в них проклятиями. Брызнуло стекло. Рядом, с пьедестала или запрыгнув на ограду, клацала затворами пресса. Кто-то из них обернулся и механически навел объектив на замершую в стороне фигуру в парандже. Пожарный водомет, туша социальную вспышку ледяной струей, слишком крутанул вправо и окатил всю прессу на заборе. Словно слон обдал. Теперь журналисты спрыгивали на землю, тяжелые и мокрые, не дружно, по одному, бормоча что-то в телефоны, отряхиваясь, матерясь, демонстративно снимая и выжимая рубахи.

Случись я тут без паранджи, они все бы уже окружили, спрашивали бы, просили бы стать так, чтобы известный депутат получился на фоне разгона экстремистов. Я бы ответил, отнесся, сравнил, напомнил, пожелал, умудрился бы затрудниться и на эту тему, упрекнул бы обе стороны в излишней самоуверенности. Прописал бы всем спасительный скепсис. Стоит только зайти за дерево, скатать в свиток восточный костюм, спрятать во внутренний карман пиджака, ткань тонкая, ничего не весит и уминается до удивительной малости. Через час меня бы показывали уже во всех новостях. Опровергая обычные обвинения в нерасторопности, лидер заотов, человек, введший само это слово в наш язык, прибыл к месту столкновения феноменально быстро, и он сказал: «…». Но вместо этого, инкогнито, я стоял там. Один фотограф с ограды, указывая на сорвавшегося с повода пса, ставшего третьей стороной в драке, сказал: «ротвеллер». Частая ошибка в произношении тех, кто равнодушен к собакам. «Ротвеллер» это вывернутый «реллевтор», то есть «настоящий левый».

В одиночестве я труслив и пуст, думаю без удовольствия и с трудом, в обществе велеречив и бесстрашен, оно заряжает, иллюминирует, но в парандже – третий режим, одни перевертыши в голове. Отдельные слова подбрасываются вверх и непринужденно жонглируются внутри черепа. «Не чечен» остается таковым при зеркальном чтении, «хамаз» — это «замах», признание на обложке «я – этолог» извернется неграмотным именем «Голотея», «гром» обратится в «морг».

Если бьет гром, верещат бестии автосигнализаций, густеет свинцовая муть небес над нашими крышами и вот-вот падут тебе на голову первые капли, можно быть уверенным: где-то потрошат банк. Об этом много говорит ТV. Налетчики готовятся долго и нападают каждую большую грозу. Насквозь мокрый, облиплый тяжелым платьем, я толкаюсь вместе со всеми на ступенях какого-то как раз таки банка, под непромокаемой вывеской, обещающей рекордный процент. Небо разрывается, белые плети хлещут асфальт, вода кипит на стеклах медленных машин. Банку сегодня повезло, а мне вот здесь хуже всех. Офисного вида, старательно невыбритый человек достает зажигалку и сигарету, но вглядывается в меня, пытаясь поймать глаза под намокшей сеткой. Он видит меня сейчас недобитой или недолепленной скульптурой из темной сырой, темнее грозового неба, материи – все черты человека здесь, но ничего индивидуального нет еще. Впрочем, очень возможно, скульптор уже наделил фигуру полом и по фигуре это можно предположить почти точно. Офисный человек нехорошо улыбается, забыв закурить, делает шаг, наклоняясь ко мне вплотную и заглядывая внутрь. Потом чиркает «зиппой» у самого моего носа и удовлетворенно всхрапывает. Ничего не остается, как отступить под ливень, гордо сойти на улицу, словно прыгнуть за борт, войти в пенистый ручей, покрывший тротуар. Шагов двести по воде, и я буду в метро. Разгадал он меня или просто вчера смотрел порно про гарем? Вероятность маленькая, но могли и задержать. Гроза ведь. Охрана на входе готова ко всему. Чем паранджа не маскировка для гангстера? Они ведь каждый раз действуют по-новому.

Бурная тьма над головой тает раньше, чем я добираюсь к подземелью. Улицы после ливня пахнут рыбой, как обнаженное океанское дно. Новое небо, отраженное вымытым асфальтом, словно флаг на ветру. На мне она не высохнет, конечно. Удовлетворенный своим делом гром доносится закатившимся за горизонт гремучим коробом. У метро темно-синие кабинки туалетов, того же почти оттенка, что и моя ткань. Такие же мокрые и так же блестят. Из одной кабинки я выйду через пару минут, совсем другим, долепленным, узнаваемым, с обычным пластиковым пакетом, где на дне что-то влажно свернулось. Подниму руку, призывая мотор. Поеду домой.

Конечно, причина паранджи не только в моей аллергии на популярность, не только в любви к прогулкам. Не такое уж удовольствие бродить по центру города ногами. В тот день тоже было мокро. Издали мне казалось, он поднял бутылку, чтобы сделать глоток. Стекло бликнуло в фонарном свете. Тут я понял: это поднялся пистолет и никакого там нет стекла. Пока он делал два своих, удивительно тихих, выстрела, я все еще уверял себя: в руке паренька бутылка и он, издали, протягивает мне выпить, потому что и сам уже весьма пьяненький. Я упал. На голову посыпалась стеклянная дробь. «Снайпер», как позже я назову его в интервью, понял все неправильно и побежал, решив, что сделал дело. Конечно же, его не нашли. На следующий день я заказал себе паранджу и особые стекла в машину, их не берет нормальный выстрел. Слишком щекотливо: идти или ехать, помня о нем, промахнувшемся. Наверное, вот он, вперился в тебя сквозь витрину кафе или тот, кого покусали на демонстрации, а может быть, высунутый из джипа и что-то неприличное тебе показывающий, вполне похож. Был ли «снайпер» моим политическим ненавистником? Скорее всего да, если он целился всерьез. А вот если сознательно промазал, затруднялся до последнего, так и не сделал выбора, тогда стрелок наш, заотский, недовольный лидером.

Паранджа – сценический псевдоним, как «пантера» или «мидия», «диана» или «барби» у девочек, бесконечно выходящих, танцующих и уходящих в каком-нибудь веселом пип-шоу. Всякий раз, облачаясь, я делаюсь такой, темно-синей анонимной стриптизершей. Когда партия заотов еще называлась заотским движением, к нам часто ходила одна пип-танцовщица. Жетоны. Соло-кабинки. Утверждала, что к ней повадился какой-то гад, ведьмак-перевертыш, глядя на неё, меняет безнаказанно облик, мол, она одна только это и видит, боится, хоть стекло и толстое. Оборотень требовал только её, дожидался, пока она выйдет в ковбойском костюме, иначе у него не получалось, и начинал меняться. Невозможно было добиться от неё, менялся ли он театрально, то есть так же, как она, строил рожи, либо вполне физически становился не очень-то человеком. Затруднялась. Это-то и привело её к нам, в ряды ежедневно затрудняющихся. По-моему, ковбойша сама была не совсем в себе. Объясняла путаность своей истории испугом. С её слов получалось, этот клиент и есть тот, так и не пойманный насильник, разгрызавший женщинам сзади шею во время своего криминального оргазма. Танцевать «вестерн-герл» там дальше или нет, я, конечно, решать не брался. Остерегал от поспешности. Потом она исчезла, попав в какую-то очень неприятную историю, подробности забылись.

На каждого из нас найдется по опасному крейзи, если мы станем принимать слишком скоропалительные решения, продолжим некритично доверять самим себе и других поддерживать в этом же. Именно эти ошибки приводят одних в специальные клиники для плотоядных вервольфов, а других в морги с перекусанными позвонками. Перед выборами мы заказали опрос: есть ли среди социально опасных личностей члены тех или иных партий и каков их процент? Наши предположения подтвердились: маньяки и заговорщики нашлись среди левых, среди правых и среди тех, кто завис по центру, среди крайних и умеренных, среди парламентских и бойкотирующих. Исчадий не было только в нашей организации. Среди «затрудняющихся ответить» ни один не запятнал себя кровью себе подобного. Потому что чувство, которое мы культивируем и считаем главной чертой, отличающей человека от животной особи – сомнение, не из тех чувств, что приказывают нам взять нож или накинуть петлю. Результаты позволили нам уверенно называть себя «самой психически здоровой политической силой страны». Той силой, которая и олицетворяет Её Величество Психическое Здоровье.

Выйдя из дому, поворачиваю в один давно знакомый двор и ныряю в подъезд, чтобы нырнуть в неё. Мои руки дрожат от близкого счастья, а ноги глотают лестницу, словно я пью в пустыне. Круглый, в росе, витраж третьего этажа – фасеточный глаз внешнего пространства бдительно целится в меня. Мир похотливо пялится сквозь стену, не понимая моего персонального карнавала.

Паранджа не успевает достичь улицы, как в арку, ей навстречу, заходят два араба в европейских костюмах.

Один что-то удивленно сказал другому. Второй, не ответив, сразу идет ко мне. Они спрашивают по очереди, по-моему, на нескольких языках. Так я понимаю их непонятные густые голоса. Большой, уверенно расставив ноги, начинает мелко дрожать. Секунду я надеюсь – от смеха, еще не поздно перевести все в анекдот. В конце концов, они приезжие, я – местный, они явно не граждане, я – депутат, должны же у них от этого некие комплексы возникать. Но никаких комплексов не видно на этих лицах. Да и большой совсем не смеется. Он серьезен и вновь говорит мне что-то, на этот раз шепотом, продолжая мелко содрогаться, будто шкаф при землетрясении или только что подключенный холодильник. По его кудрявой щеке проехалась, оставив глянцевый путь, капля, хотя совсем не жарко. Араб поменьше не хочет отставать от своего громоздкого приятеля и трясет меня за плечо, ловит руку, убранную внутрь паранджи, в шнурованную прорезь темной ткани. Перевести в анекдот. Можно на память оставить им эту вещь, всего лишь тряпка, она мне ничего почти и не стоила. Очень тихий двор, большая половина квартир отселена, остальные сейчас на дачах, а главное, если кто и выйдет-войдет, подумает, что мы вместе – два араба и паранджа, не поймет ни за что, в чем дело, откуда зовут, даже если я закричу, хотя кричать сейчас – смерть. Тяжело в ней соображать, но снимать нельзя, это еще хуже, чем крик. Один заглядывает в глаза, второй хрипло рычит-наступает. Никаких своих слов они больше не произносят. Если один, скажем, выстрелит, вполне похож на такого, было бы из чего, я не успею скинуть и так и упаду здесь. Труп найдут вначале как «женский», в кровавом мешке с сетчатым опустевшим окном, в которое снаружи, ко мне, едва ли ты, читатель, уже заглянешь. Кошка в мешке. Потом выяснится – кот. Кошки не было в осиротевшей шелковой темноте, не ищи. Представляю себе недоумение милиции. Никогда не думал, что буду в парандже, как ни о чем, мечтать о волшебном явлении милиции. Спугнет их, сама подойдет, вглядится, попросит документы или хотя бы имя…

Среди милиционеров мало политизированных людей, но телевизор, конечно, они ежедневно смотрят. «По сенечке и шапочка», – пошутит милиция насчет ебанутости нашей элиты, разоблачив ненаказуемый подлог. Скажусь безвредным придурком, отвечу им: «У меня рожистое воспаленье лица, поэтому ношу». Бывают разные фобии, ошибочные идеи насчет своего тела и облика. Потом уже, у психиатра, если вызовут, без лишних, пусть выяснится личность.

Большой показывает два жирных коротких пальца с усатыми фалангами. Поменьше шипит, убеждая, видимо, не шуметь, или где-то этот звук толкуют иначе? Возможно, он просто показывает своё крупное рыжее кольцо с каким-то карточным знаком. Можно успеть метнуться назад, в подъезд, заскочить повыше, оторваться от них на секунду, сбросить, выйти навстречу, ударить одного, закричать на второго, перепрыгнуть, толкнуть, бежать. Или выйти спокойно, офисно улыбаясь: рад вас приветствовать в нашем отечестве, вы из какой страны прибыли? Я отступаю, но второй араб уже отрезал мне этот путь, теперь только в угол. За кого они вообще меня принимают? О чем они там кудахтали и, особенно, что эти два ослоёба думают своими бараньими головами? Как там у Арафата в романе, у Карего Глаза то есть:

Запах пороха, влажная тяжесть тумана у всех на коже. Охотник спешивается. Лошадь сонно жмурится и моргает. Шорох мокрой травы приближается отовсюду. Вот-вот появится мокрохвостый слуга и в зубах его еще теплая меховая игрушка. Второй охотник поправил фуражку, пряча зрение под козырек от первых лучей. Выпуклая конская линза полна тумана.

Зачем у меня в голове сейчас это чужое видение? Один из них напряженно хмурится, плохо улыбаясь при этом, желает что-то рассмотреть. Второй педагогично кивает: неизбежность есть неизбежность. Я пробую не смотреть на них. В каком-то смысле ведь меня здесь и нет. Совсем не осталось отступного места. Я вынужден переминаться. Их запах пугает. Из какой они страны? Чем они собирались заняться в этом дворе или доме, пока не увидели паранджу? Будто пытаешься прочесть страницу, на которой пусто. О чем они шипят, тесня меня к стене и тиская себя между ног?

 

ЗВУК

 

Раз…

Неожиданности на концерте Шёнберга. Когтистое цоканье чьих-то шпилек. Модемная трель, будто долгое перламутровое ожерелье торопится по керамическим артериям. Проверяется платежеспособность для доступа. Буквы моей клавиатуры звучат разминаемым скелетом или костяными фишками, косточками вишен, гремящими в гулком стакане гадателя, авгура-вегетарианца. Поиск по ключевым словам. Ателье композиторов. Нововенская додекафония. Адорно – пианист, писал для квартетов, оркестров. Не путать с левым философом, хотя это одно и то же физическое лицо. Адрес один, квартиранты разные. Диалектик, читатель Лукача, снял угол в голове у меломана, поклонника атональщины Шёнберга. Меломан отказывался предвидеть, что скоро они поменяются положениями. Мельтешение собственников маскирует для глаза неизменность собственности как института, в музыке равного нулевой тишине, обрамляющей всякий звук.

Распоротый воздух. Алчный голос вскидываемого спиннинга или взлетающей плети. Адорно занимало, какой из двух видов принуждения предпочесть. Спиннинг, дающий подвижную наживку, таящую в себе гнутое острие, тащит тебя, пока не вытащит, пойманного добычей, из жизни? Или плеть, не дающую и не таящую ничего: доставляет по адресу боль в ответ на непослушание? Плеть приличнее, не обманывает. «Кнут не мука, а впредь наука», — как всегда точно и как всегда не слыша себя говорит народ.

— Именно поэтому, – объясняет Адорно Шёнбергу в венском кафе «Тристан», — буржуазия чаще хватает дачный спиннинг, а не барский кнут, хотя и звучат они подчас одинаково.

В кармане Теодора чудо-рисунок: рука, высоко занесшая злую плеть. Пара грифельных шорохов, и рука высоко заносит гордое знамя. Плеть может научить.

— Чему? – спрашивает Шёнберг.

— Научить прислушиваться к себе, чтобы знать о посланной боли заранее, вместо того чтобы вглядываться в наживку и за ней гнаться. Корова начинает движение по первому щелчку пастушьего бича, тогда как рыбу губит зрение, она не знает звука спиннинга.

Кафе неровно разбросано вокруг фонтана. Раньше в нем зевали рыбы, черные и красные, потом началась война и теперь только черепаха ползёт по мраморному с зелеными швами дну вдоль круглого борта, не ведая о цикличности своего пути. Потому что если она об этом ведает, нет большего стоика во вселенной. Хозяин счел рыб слишком легкомысленными для траурного времени, а черепаху — подходящей. И почти воды не оставил. Когда ей нужно дышать, она вытягивает шею, а потом ползет дальше. Плыть тут слишком мелко.

— Ты хочешь обожествить коров? – шутливо догадывается Шёнберг. – Купи билет в Индию.

Он наклонился и стучит тростью по черепашьему панцирю, отчего на дне втягиваются ноги и голова, но композитор и дальше колотит в костяную каску, толчет тростью мелкую воду, думая: сейчас черепаха – прислушивающийся мозг, изолированный в панцире черепа, а он, Шенберг, дает ей концерт, которого сам не слышит и навряд ли даже может правдиво вообразить.

— В Индию, – повторяет Арнольд, отпуская и ловя трость, бронзовое копытце балансирует, тревожа внутрипанцирный черепаший покой, – там, кажется, коровы священны? Туда так и не добрался Рембо.

Арабская плеть которого свистела в ушах харарских невольников в одна тысяча восемьсот восьмидесятом. У них он учился играть на абиссинской арфе, двустворчатой, похожей на окно или складное зеркало. Тамошний шаман, а дословно «отсылающий саранчу», подозревал в любом дрожании струны вылазку беса и признавал только дудку и барабан. Удар пальца по барабану расцветает веером и содержит в себе все звуки, – расслышал Артюр еще в Шарлеруа, – хладное пламя в колодцах звучит нищей медью, скрипучие верленовские двери, если их замедлить, рычат драконами, горы ржут фаллическим смехом, они — клавиши исполина. Мадам Луна над ними воет шаманской дудой. Его учили музыке, рисуя буквы на клавиатуре, легче запоминал, если литеры цветные. Разнящиеся яркостью радуги октав. Задабривая шамана, умевшего разладить любую сделку, Рембо купил ему ковер, который некогда получит Брайен Гайсин для своего заведения в Танжере.

Хоровод перламутровых каракатиц орнамента виделся Брайену записью местной музыки, вроде нотной, но точнее, с цветными эмоциями предполагаемого слушателя. Гайсин спит без простыни. Стелет ковер. Его тело любит мягкую, как мох, мавританскую поверхность. Он закрывает глаза, как тогда, в автобусе, летящем мимо ритмично выстроенных деревьев. Этот автобус привез его к несравненным приступам «цветной слепоты» и дрим-машине, позднее окрещенной в Хейт-Эшбери «ТV не для всех». Гайсин, просыпаясь, но не открывая глаз, рисовал серии фигур. В Америке их продадут как «абстрактный экспрессионизм». Берроуз пишет ему в Танжер о злокачественном преобладании структуры над функцией, в частности, о вредной для либертариата победе изображения над звуком. В Южной Мексике, наблюдает Уильям, крота считают самой смелой тварью, ибо тот не видит, с кем сцепится и, хвала слепоте, может отбиться даже от пумы – индейского льва. «Мавритания юбер аллес», – отвечает ему Брайен. На их языке это было срочное приглашение.

Брайен понимал, но не мог знать про ковёр всего: некогда в Египте он украшал внешнюю стену во дворе слепого шейха. Ученики говорили: шейх просто видит вещи изнутри, как они были созданы, ему открыта темная изнанка природы, внутренний мрак творения, и потому шейху незачем разглядывать внешнюю светотень. Законники подозревали старика в разыгрывании недуга, слишком часто для незрячего он смеялся в кругу своей школы у себя во дворе. Благонамеренные прохожие опасались, не над одураченным ли правоверным народом шейх потешается. Ученики писали пальцами на ковре имена бога, слова завета, маршруты звездных животных птоломеева неба, профиль птицы Рух с окровавленным алмазом в клюве, рецепт небесной воды и кратчайшие пути с проливами и островами по воде земной. Написанное шейхом на ковре признавалось истинным ещё и потому, что сам он не видел своих букв и карт. Читали всегда другие. Звук пишущих в густой пушистой плоти пальцев шейха, будто далёкие шаги уходящего по песку или снегу. Снега, впрочем, тут никогда не видели, но знали из греческих книг как «взбитое перо» или «визгливую воду». Звук стирающих ладоней, словно ушная раковина приставлена к раковине морской.

Манихей, увешанный раковинами — коллекция немо и розово разинутых ртов — возможно, их продавец, спросил на рынке: известно ли юноше, как прежде времен, в день творения, всевышний плакал глазами и смеялся ртом. Этот смех мы носим в себе как ритм крови, а предметы вне нас – лишь слезы в футлярах из смертного праха. Одним важнее веселиться вместе с богом, другим — печалиться. Послушав манихея, пришедший на рынок перестал различать предметы, чтобы стать шейхом и смеяться вместе с всевышним в первозданной темноте. В тот день Аллах послал ему личную и вечную ночь намного раньше, чем солнце село для остальных. Судьба манихея не выяснена, и торговал ли он морскими брякалками, или просто на нем болтались?

Звук пальцев шейха выворачивал наизнанку сердца, разворачивал их, как свитки, которые не дано читать смертному. Буквы и слова, исчезавшие от нежного прикосновения к ним ладони. Континенты и созвездия, омываемые шепотом рук. Духовные дети слепого шейха: поэты, шахиды, проповедники, каллиграфы, всю жизнь покрывались мурашками, вспоминая этот звук – надежное обещание не увядающего сада удостоенных душ. Судорога сводящего скулы райского сладострастия. Порыв морозного ветра, вырвавшийся наружу изнутри. Последователи шейха часто упоминали ковер в стихах и наставлениях: «На ковре своего сна нас написал и сотрет учитель» или «запечатай глаза и очисти слух ради слова, из которого происходит земля, металлы, ангелы и звезды».

По радио я слышу фетву пуштунского муллы, удалившего себе глаз во время антисоветского джихада в Афганистане, строгого ревнителя школы египетского слепца. Языка я не знаю, а в перевод не верю. «Мы оденем в паранджу не только их женщин, но и мужчин», – например, говорит девушка-переводчик. Раскатился гром, вспенив трансляцию, обрушился за стеклом до белизны сильный ливень, поднял панику хор дворовых автосигнализаций. Перспектива за окном утонула в небесной воде. Неизвестный мне язык фетвы вдохновляет, а понятные слова перевода – одергивают. Сработала пружина — мышеловки? подъездной двери? — оставив металлическое послезвучие, словно незабываемый автограф внизу письма.

Чайка над взволнованным зеркалом, – сравнивает Рембо, – наконечник стрелы вытесненного из истории племени. Стрела невидима и поёт в полете. Отсылатель саранчи дал острый амулет белому продавцу ладана. Шаман сам происходил из изготовителей поющих стрел, изгнанных в пустыню, смешанных с соседями.

«Звуковой ангел, посланный слепым или внутриутробным», – делится Шёнберг с Теодором, следя за каплями, торопящимися с трости обратно в воду. «Имя ему Черносвист», — думает Артюр, исступленно дуя в иступленный наконечник и коченея от бесподобной трели, несмотря на жару.

Два…

Беременная красотка в обычной их джинсовой форме вошла в подземный вагон. Ей уступили сесть. Голос свыше: «Осторожно, двери». Она внимательно уставилась на живот, ласково просунула руку в карман комбинезона. Я догадался: нерожденный проснулся от маршрутного голоса и молотит пятками в плотное небо, потому что теменем направлен сейчас к центру земли. Мутит свою воду.

В эдеме матки, в раю утробы, я ещё не видел света, не дышал, но уже спал. Снились краски: тонкие и глубокие, сухие и влажные пятна, орнаменты, искры, целые букеты каких-то фиолетовых лун, пришедшие изнутри мозга, без участия глаз. Цвет стал верной приметой сна, и, выпроставшись в срок, я понял пространство, до отказа загроможденное светотенями, людей, лампы, как новое, удивительно детальное сновидение, концерт чрезвычайной сложности снящихся пятен. Узнав чужое мнение на этот счет, я с ним до сих пор не согласен. Темнота равна бдительному бодрствованию. Я предпочитаю черно-белое видео цветному, а любое радио в комнате без света для меня лучше любого видео.

Научившись читать, я промокал взглядом советские газеты ради «теневого кабинета» – пары слов, значившей для меня финальную цель, окончательное место, куда фиг попадешь, адрес нельзя уразуметь из тех же путанных статей про заграницу, но куда только и стоит соваться. Квадрат Малевича казался позже фотографией этого, уготованного мне, кабинета.

Перед квадратом, вздрагивавшим в руке учительницы, я даже перестал «глюкать» о край стола иголочкой, воткнутой в карандаш, изображая бесконечную капель, точащую каменное терпение наших наставников. «Глюкать», загораживая учебником этот первый свой опыт звукового саботажа посредством акустических иллюзий.

Когда учительница спросила нас всех: «Что вы думаете?», подняв над головой репродукцию, и кто-то с места говорил, что это дорожный знак, я сразу решил: окно Теневого Кабинета. Тени получают там санкцию на жизнь. Месторождение теней. Позже захотелось, чтоб из окна звучал непрерывный загробный нойз, наматывающий слушателя на невидимый кулак, воскрешающий безглазую душу, бредущую в безвыходном механизме музыкальной машины мира, репертуар которой строг и не обновляем. Душа шагает впотьмах с повязкой цветного сна на глазах. Неверно сказано. Зрение и есть повязка, дар глухого демиурга, жалостливого каменщика, уволившегося по собственному из предвечной несотворенной тьмы.

Такой именно нойз мне довелось отведать уже по окончании средней школы. «Там группа «Черный кот», её надо слышать», – убеждала меня девушка, прижимая ладони к ключицам. Вечером мы добрались в нужный клуб. Его название в нестрогом переводе могло звучать как «Офис Тени». А группа называлась «Черный ход».

Сначала я не понял, что с ним. С этим парнем на сцене, солистом «ЧХ» по кличке «Псих». Показалось, он в гриме, но быстро стало ясно – безглаз. На их месте будто вторые и недоразвитые уши. Глубокие сморщенные отверстия. Как будто недавно выковырены и всё еще зарастает. Или все-таки грим? Конечно, я не верил ерунде, которую про него тут же, у входа, рассказывали фэны. Типа, вынул их сам и хранит отдельно, в желатине, мол, читал про Эдипа и очень ему развязка понравилась. Показывает стакан с глазами только самым невменяемым поклонникам, девкам иногда. Они от этого с ума сходят.

В любом случае, сейчас он не видел, наугад шатаясь по сцене на фоне черного флага. И по-моему, не спел ни одного слова. Только ревел под нойз, издаваемый троицей камарадос за его спиной. Облик у них был спокойнее: просто темные очки и инструменты. Я стоял с радостно и перепуганно прыгающими внутренностями, скакавшими в организме, как расстреливаемое с воздуха стадо, но расстреливаемое наркотическими пулями. Я точно вижу, что он не видит меня и ему плевать, есть я здесь или нет, смотрю ли на него, и есть вообще тут, в этом теневом офисе, хоть один зритель. После концерта вспомнил, видел на стене плакат с ним, но верх лица там скрывала черная лента с мелом нарисованными глазами. Вместо имени на постере выгибалась не сразу узнаваемая латинская буква.

Он делает своё: низкий рык, высокий вой. Задирает — роняет голову, будто тянут и отпускают нитку. Один, непроницаемый. Сетка нужна здесь больше ему, чтоб не рухнуть, а не пришедшим на концерт, они жмутся вдали от сцены, со страхом рассматривая Психа.

Когда я вышел из Офиса, один, без куда-то девшейся провожатой, мой онемевший мозг ничего не слышал много минут. В детстве, еще задолго до квадрата, я играл в ванне. Уши занимала вода. Маму занимало моё лицо, «как у младенца». Она что-то спрашивала. Я не слышал подводными ушами. Силился, не понимал. Она умилялась. Позже я стал стесняться и мылся сам. Сам себя воображал новорожденным, погруженным в теплое позабытое безмолвие. Твои уши залиты. Пока ты там, ты беспомощен и достоин умиления. Подводными ушами можно слышать голоса, неявные для воздуха, не имеющие конкретной причины самодостаточные звуки: безадресные орнаменты коротких ударов и сладких стонов. Кровь работает внутри или что-то страдает в трубах стенных. Когда я радовался «теневому кабинету» в газетах, уже разлюбил эту игру и презирал беспомощность-умиление.

Тарарам, хелтер-скелтер, анархический грохот, крайний, глумливый матерчатый треск в ответ всеобщей беспомощности, которую все пытаются сделать и твоей тоже. Обвал последнего безудержного звона в ответ им, концерт-лавина на могилу умилению, которое они пытаются всучить тебе.

«Поиск подлинных имён у гностиков чаще связан со слухом, нежели со зрением. Спасительные имена легче расслышать, чем высмотреть в окружившей нас тьме вещей из ночного смертного временного материала. Звук является более точной формой провокации их психотехники, чем символическое изображение, пользуется их большим доверием хотя бы потому, что он возникает из отношений вещей, но не из них самих, и именно в этих отношениях таится зазор в общей ткани архонтовой власти, уловимо зияние, дающее заключенному шанс. Буква, иероглиф, читаемый глазами и бессознательно произносимый внутренним голосом знак служит недолгим компромиссом между визуальным и звуковым. Компромисс нарушается либо в пользу власти архонтов, если знак начинает играть роль самодостаточного изображения, как в настенных автографах-граффити, либо в пользу спасительного восстания, когда мы помним и можем воспроизвести именно фонетику обращенного к нам, запрещенного архонтами, голоса», – услышав это на одной из лекций, я ходил на всё остальные.

— Так кому же принадлежали эти голоса? – испытывал меня профессор на экзамене.

— Они никому не принадлежали, но все принадлежали им.

Голова профессора отрицательно покачалась, с осторожной и небритой улыбкой, он вернул мне зачетку. Только в коридоре я раскрыл её и нашел там неожиданный балл, неизвестно что означавший.

Звук открывает, предупреждает, не связывая, а видимость прячет, морочит, окружает. Звук приближает, а видимость откладывает. Звук расшифровывает изображение, оно же – шифрует звук. Изображение – произвольная, ложная иллюстрация звука. Их привычная условная связь лишена качественной общности. Связь без общности. Меня же всегда притягивала общность без видимой связи. Дело гностиков – пробуждающая вибрация. Выстукиваемый сквозь стену видимости пароль. Разотождествление кино и саундтрэка. Разотождествление кино и всех актерских реплик.

Коллекционировать звуки, которые восхитили или испугали тебя. Ежедневно. Обрадовали или насторожили. Фразы забытого тобой языка, никем нигде никогда не придуманного, не имеющего истории и не знавшего влияний. Фразы, бывшие прежде всего того, что они сегодня по твоей милости «означают». Перед сном, отгородившись «подвечной» персональной темнотой, вязать из них лестницу, по которой утащишь себя отсюда.

Берроуз предлагал записывать что-то на магнитофон, клеить коллажи, включать в неположенном месте. Надеялся отстегнуть пятно от звука и в дневной жизни, столкнуть саундтрек и видеоряд, добиться здесь и сейчас того же, что сделал Эйзенштейн в кино, показав лицо идущего к вам чекиста под хруст его сапог, мнимых: актер снимался в мягких ботинках. На то Берроуз и писатель, чтоб выгодно и тщетно переводить опыт личной психотехники в коллективную утопию.

Я действовал иначе. Вспомнив во сне о партизанской практике, я начинал отклеивать видимое от слышимого, чтобы оказаться в уютной тьме, полной автономных акустических сущностей. Например, если снился себе у метро, на остановке маршруток, решал: кончился ток во всем районе, но нет и неба, плотная облачность. Видимость послушно гасла, дальше главное – подольше воздерживаться от новых оптических обманов. Если снится дверь, нужно решить заранее: там комната без окон и ламп, либо лампы выключены, окна наглухо заклеены черным, как у фотографа в мастерской. Плотно закрыть за собой.

Аквалангистом, рыбиной, дружелюбной трелью, движешься между других звуков, таких же свободных, как ты, но разных. Касаясь их, трогая, пробуя, сталкиваясь, отталкиваясь, образуя неописуемые слои. Всё глубже уходя к ним, всё реже и всё позже срываясь в обычный, зримый сон. С ними ты только эхо. Один из самодостаточных звуков и больше никто. Вместо «тебя» слышно лишь дрожание тугого волокна. Твоя струна – нить, жила, за которую «ты» привешен и, как паук, ты удлиняешь её без конца. Это меняет тембр, частоту колебаний, размах и удаляет тебя от догадки, что и струна, волокно, нить, и тот, кого она держит, не более чем временная метафора, вспомогательная иллюзия, рожденная первоначальной вибрацией.

Всё дольше задерживаясь в мире светонеприкасаемой акустики, в саду звуков-эйдосов, среди зерен вещей, я не запоминал их, даже не старался. Изъятые из благого лона, они выглядели бы рыбами из фонтана кафе «Тристан» —пойманными, жалкими, обреченными, бывшими обитателями акустического дна вещей, смотрелись бы уродливо, как перекошенная вобла на шнуре. Запоминать, вытаскивать наружу — всё равно что записывать за собой, наглотавшись луговых лилипутских грибов. «Я люблю эти босоножки, и всё же они за накипью», – голос. Женский? Рекламный? Как он звучит, вы всё равно не узнаете. Если я брался вспоминать особенности, меня отвлекал бухгалтерски дотошный фрейдист. «Богом клянусь, Виктор Порохович, взялись вы разбирать всю нашу бедоломь, беделомь, белодемь, беломедь, медолобь, долобемь». Даже если синими буквами отпечатать сии слова на голубом листе, все равно не дождешься толку и ничем ни с кем не поделишься.

Рулады. Отпираемых дверей? Упругий требовательный стук, создавший сердце – шествие почтенного паука? Когтистое цоканье шпилек. Трель жемчужного ожерелья, торопящегося в керамической артерии. Компьютерные клавиши, если набирать вслепую, равны игральным костям. Трость дает подводный концерт внутри панциря. Шепот пальцев слепого шейха по шелковому ковру. Черносвист, явившийся не зрячему ещё. Стальное послезвучие вокруг сработавшей пружины. Зашнуровываясь, сознание быстро прижимает ко всякому звуку более или менее сносный образ. И сейчас, когда я пишу, переводя, визуализируя, то, скорее всего, предаю их, найденных там. Продаю их, словно выпученных рыб на базаре, или как тот манихей свои раковины с особым смешком в каждой. Но у него, и у меня, еще столько неназванных, и сколько еще будет, в буквальном смысле, «несравненных» звуков, обитателей океана акустики, исключающих визуальные аналогии, никому их не купить — не продать.

Три…

Ото дня день всё яснее хруст скорлупы твоего сознания, которое ты называл реальностью. Сжимаясь, хруст достигает и твоих анатомических границ, делается меньше их, и вот уже хрустит внутри черепа, будто калечат там оберточную фольгу.

Ты не знаешь, кто и зачем, но уже знаешь, стукнул яйцо о стол. Скорлупа треснула. Маскируясь, хруст подбирается под предлогом снежных шагов за окном, расщепляемых на кухне костей, хитиновых челюстей по ночному ТV, глянцевого журнала в руках вагонной соседки, армейских сапог на дробленом льду, битого стекла зеркальных витрин, не удержавших наших отражений и привозной керамики, вчера выставленной там. Сегодня ломкая цветная глина дробится и кричит под подошвами торопящихся прочь от места происшествия.

Акустический сон кончается. Ты один в машине, погребенной в ночном снегу. Рыхлая, не пробиваемая уличным электричеством каша в окнах. Тихое глубокое удивление, и в нем никакого «вдруг». Светонепроникаемое облако, окружившее автомобиль вместо гаража. Отдаленный лай. Возможно, ночь снаружи кончилась, пока ты спал, а снег шел. Хозяева уже гуляют с собаками. В машине ты гость, как душа внутри тела, ты даже не умеешь водить. Не имеешь, кстати, и прав. Только возможности. Смутные. Незаконные.

Или наконец-то, пока тебя не было в этом городе, кто-то дал ход твоей давней идее. Один лай выделяется при однократном нажатии подошвы на твердую поверхность. При ускорении, беге, лай синхронно убыстряется, становится звонче, слышнее, и все же звук не слишком громкий, чтобы всерьез мешать вам. Быстрый бег – заливистый лай. Маленький размер обуви – болоночье тявканье. Проект отклонен, точнее, неопределенно отложен менеджером нововведений.

Во-первых, сначала следует выяснить, не будет ли такая обувь излишне мотать нервы покупателям, даже если они – подростки, нуждающиеся в любых, без разбору, формах самоутверждения. Во-вторых, хорошо бы разузнать, понравится ли лающий центр города властям, не возникнет ли в парламенте вопрос о запрете на подошвенный лай и кому запрет будет адресован: носителям, производителям, продавцам? Что скажут защитники прав животных, собакофилы всякие? И наконец, неясно, нужны исследования, как к обувному лаю отнесутся сами собаки, которых, как известно, предостаточно проживает в нашем городе. Конечно, животные не обладают копирайтом на свой лай, как и на внешность, собственность – привилегия человека, дело в другом: не спровоцирует ли распространение обувного лая дезориентацию, раздражительность, а то и новую, не вирусную, форму бешенства среди четвероногих питомцев? Не с затычками же в ушах им выходить. Безотносительно к реальности, конкуренты обувного производителя говорить будут именно об этом. Вспомнят и о кошках, по отношению к которым новое изобретение – геноцид.

И вообще, недоумевал менеджер нововведений, откуда у тебя в голове этот лай взялся? Если уж хочется оригинальничать за счет «ПиарИмперии», выбирай что-либо попроще и подешевле, не столь серийное. Твой бывший сосед по офисной клетке занялся вот, например, нетрадиционными ритуальными мероприятиями и сразу пошел в рост. Мемориалы у нас ширятся, склепы растут, а традиционно лежать как-то скучновато. Светящиеся в ночи эпитафии делают погост не таким и гнетущим. Привилегированные кладбища выглядят теперь подобием веселых зарекламленных улиц, вызывают правильные ассоциации. А поминки с виновником торжества, вертикально замороженным в ледяном столбе, и погребение в нашем морозильнике с гарантией воскрешения при условии исправного поступления сумм на счет? «Пиар-Империя» славится оригинальным, эксклюзивным, персональным товаром для избранных персон, а не массовым лаем, за который ты ратуешь. Ещё хуже поступила офисная переводчица, дословно расшифровав иностранному инвестору название новой обуви как «ссученные ноги».

«Вы задумывались, насколько наши собаки отличаются от нас?» – вообще-то все началось с этого вопроса, висящего на стене вагона метро в рекламе сучьей

пищи. Самые важные проблемы часто прыгали на тебя прямо из рекламы и подолгу оставались в голове. Те самые, от решения которых зависит весь смысл жизни. Именно поэтому ты и устроился в «ПиарИмперию». Чтобы самому их формулировать.

Лая ты наслушался в «Приюте нуждающейся живности», как называли его устроители-старики. Провел там весь зимний отпуск. Живность нуждалась на месте того самого села, где поэт Александр Блок отличал на слух, сколько косарей машет лезвиями на заливном лугу. Или думал, что отличает.

Ходили за «котями-пёсями» сплошь преклонные бабули. Ты жил там как одно из животных, настолько был неуместен как человек, и конечно же потом на работе, ни соседу по офисной клетке, ни вышеэтажным менеджерам ничего не рассказывал, иначе, верняк, уличили бы в модной дебиломании: тяге к дефективным компаниям, нездоровой прихоти, электризующей многим кровь. Хотя среди тех старух, собачниц и кошатниц, плюс пара деданов, источенных жизнью охотников, явно психических не помнишь. Просто они очень долго провели в своем тявкающем, рычащем, мяучащем, кусачем—царапучем блошином царстве, не умирали. Отвыкнув от человечьей речи, нередко обходились звукоподражанием или жестом. Чтобы слушать их, приходилось приноравливаться, кивать, терпеть, смекать. Особенно когда волновались. А волновала их чаще прочего Особь: «та, да не та, вот эта, ну которая там, тогда уже», – называли они её. С первого вопроса ты больше ничего не узнал.

Случались, впрочем, и часы речевой связности. Макарна хвастала Палне: её, видите ли, клеил Эфраим Склянский, секретарь Троцкого, вылитый вон тот барбоска, а раньше, еще в девичестве, знаки оказывал протоиерей Зонтиков. Пална отвечала Макарне: вот-вот, слышала по радио, канонизируют Пушкина, давно бы пора. А про Особь: ходит из деревни в деревню и никогда обратно не возвращается, если вернулась, то это уже другая. На флажки не реагирует, человеческие мысли читает, не хуже ручного пса, а лютая, голоднее волка, но на вид вылитый волк, ночами рвёт кобелей немаленьких, утром в снегу находишь только голову на цепи. Тебе показывали эти головы, но без цепи уже. На цепях тех сидели новые. В приюте все жили в теплых клетках и запирались на ночь. Если дура убежала во время течки или утром, на завтраке, пиши – хана, ищи – пропало, пара ночей минует и обязательно башка в канаве у дороги. Обкусанный и ослепший несчастный череп. Вокруг погрызенного черепа следы. Капли. Никто не знает, до скольки таких особой по району ходит. «Животиночек наших, доверчивых, дерёт».

Верующая Лексевна, одуван божий, учила: волк обнюхал и проглотил огрызок запретного плода, изблеванного задыхавшимся Адамом во время грехопадения. Так появился хищник, которому тоже известна разница между плохим и хорошим, а также между чужим и своим. Разумная пасть с янтарной зарей в глазах. Лексевна, конечно, не очень надежный источник. Божилась, например, что когда она молится на ночь, вместе с нею крестится кот. За годы научился. Он жил тут с открытия, черный, толстый, белопузый, и когда крестился, наверное, похож был на пингвина. Стесняется только на людях. Чует, если подглядывают за ним. Всякий раз, если этот кот заносил ко лбу лапу, свидетели замирали и переглядывались, но «монах» опять принимался мыться, отирать уши-морду, не выдавая своего тайного исповедания.

Если считалось, Особь близко, ходит рядом, деды вводили военное положение. Гуляние только на поводках. Никакой свободы случек. Ночное дежурство с ружьем. Верили, Особь делается неслышной тому, к кому идет. Саму её никто не видел, только голос ночами часто. Если не спишь, услышал, значит, не за тобой она. Участковый, не вдаваясь, махал рукой в том смысле, что старики все тетери, вот у них псов и лопают. По науке, участковый учил, помесь волка с шавкой. Читали, спрашивал, «Белый клык»?

— Она ведь? Людей? Нет? – допытывал ты. Шамкали губами, пережевывая воздух. Не говорили. Если приставал, отвечали, не знают точно.

Тебя будила утром многолапая сутолока, голодный скулёж, нетерпеливый рык, защитное шипение. Так встречали тут дневной свет и первую кормёжку. Ты представлял себя в городе, где у всех на ногах лает обувь, пока не открывал глаз и не видел пластмассовых ведер с дымящимся варевом в низком окне. Геркулес плюс мясной концентрат. Для котей – рыбный. Кубиковый бульон и потроха с картофельной массой. Вареные с хрящами кости. Для котей – рыбные головы. Обычно вёдра выносили Макарна с Палной. «Динка – динка! Динка – картинка!» – скликала одна зверей, а другая вторила сиплым свистом. После этого открывались клетки. Трудно решить, разумелась ли под «Динкой» отдельная любимая морда. К ведрам спешили все. Побег вместо еды редко кто выбирал и если вдруг такая склонность замечалась, бабки голосили вслед животному: «Гуляй, Динка, гуляй, съест тебя Особь». Тебе в стекло сарая стучали отдельно. Означало: на кухню, пока горячее.

Они уверены: их тут собрали, чтобы ходить за животными, – размышлял ты. «Нам бы только за кем ходить, – подтверждал Антоша Масин – от ходьбы и ноги не так ломят, левая моя, блядь, зараза, бастует, отрубить бы, ёбтэ, её на холодец!»

Но нет – ты присматривался – тут ходят за ними самими. Каждый получает из города сносный вполне «вэлфер», от детей, что ли, или от кого-то еще, к каждому, регулярно – врач-медсестра, подарки к датам-праздникам. Неофициальный дом престарелых, – заподозрил ты, – родственники в городе складываются и внушают им эту душеспасительную галиматью про обездоленных четверолапых братьев.

Антона Масина ты разговорил своим умением творить прямо во рту, зубами и языком, маленьких существ из жвачки. Из «жуйки», как он её звал. В школе это искусство делало тебя знаменитостью, так почему бы не попробовать тем же фокусом расположить к себе пенсионный возраст? Развлекал старого, прислушиваясь к зубному ерзанью и всхлипам языка внутри своего лица, выжевывая крохотные нэцке и даря их млеющему Антону. У самого Масина в деснах торчало лишь нечто вроде пары осколков мутного янтаря. Сжевав новое, полагалось плевать на стол, оконное стекло, подоконник, или прямо в ладонь зрителю, чтобы избежать мухлежа и незаметной доделки в пальцах. Дед нервничал и дивился: «Как так их, бля, лепишь там?» Вслепую, на ощупь, скатывая обезьяну с персиком, улитку на листе или щенка, застенчиво торчащего хвостом из-под лавки. Антон дознавался: оригиналы или копии, то есть по памяти или по наитию? Просил научить. Ты отвечал: «От бога!» Клянчил сжевать ему Сталина. Ты говорил: «Нельзя!» В утешение ты жевал ему «мышь на венике». Масин видел мышь даже там, где её пока нет, и часто орал «вон она!» – указуя в тряпичный ком или на перевернутый тапок.

— Интуиция, – каждый раз, оценивая твой скульптурный плевок, — восклицал дед, – ин — ту — и — ци — я! – отковыривал ценитель новую поделку, приставшую к сморщенной, как сухофрукт, ладони с линиями жизни. Ты не очень-то понимал, при чем тут именно интуиция, но никогда не спорил. Тебя волновало больше, почему и как они здесь с четвероногим питомством оказались. Часто, облизав мутно-голубыми глазами, Антон протягивал тебе жуйку обратно, означало: в рот, на перелепку. Однажды ты поперхнулся, уж больно у деда был молитвенный, потешный вид, и Антон едва не впился тебе в кадык с хриплым: «Кого? Кого проглотил? А? Зачем? Зачем проглотил?» Так кричат на пойманного за руку вора. Ты, молча оттолкнув, заверил старика, что ничего не потеряно, срыгнул и продолжил.

Не берешься, впрочем, припомнить точно, что ты в тот раз ему сплюнул. Ты и сам не очень-то интересовался. И не потому, что заранее знал. К тому же дед был полуслепой и больше угадывал, чем углядывал. Да и в школе, если честно, ты чаще рассчитывал на самых безнадежных очкариков с воображением. Улитка там, щенок или обезьяна с фруктами, это уж кому как покажется, кто на что решится.

— Вообще-то мы выиграли в лотерею, – наудивлявшись, признался Антон, изрядно «косенький», – тутошние все. Глянцевая его лысина, окруженная свинцовым пухом, убедительно закивала. — Может, оттого она вокруг нас теперь да около и петляет. Оттого и тебе, сынок, нормальной еды и постели не даем, и к телевизору вечером не пускаем, ты ведь не играл, а играл, так не выиграл, не положено нам таких принимать, жопу с пальцем смешивать.

Несколько лет назад победители лотерей стали селиться вместе. Осознали себя новым обособленным меньшинством. Вскоре их набрался целый загородный дом, бывший – помещичий, отреставрированный за счет теперешних хозяев. Но игры и выигрыши в городах продолжались, стал пристраиваться к усадьбе поселок. Причем жили в нем, конечно, не те, кто воспользовался, а именно, кто выиграл, угадал, зачеркнул-совпало. Сплошь бабки-дедки, передавшие деньги, купившие квартиры отпрыскам, оставленным в городе. Разумеется, для вида на здешнее жительство нужен настоящий большой выигрыш, а не мелочь, рубль на копейку. Собранием установлен ценз, равный сумме, которую ты честно обещал не разглашать и не разглашал никогда. Вот почему прижиться у них постороннему так непросто, хоть ты и совал деньги, словно за хороший отель. Твоя просьба нарушала закон сообщества, ты не догадывался даже о «золотых» билетах, побывавших в этих, испеченных жизнью, руках. Тебя влекли собаки, вообще животные в клетках снимали с тормоза разум. Вторая страсть: заржавленные остовы машин. С детства их вид покрывал тебя поэтическими мурашками. Рядом с приютом ржавели в снегу несколько десятков таких печальных монументов откатавшимся маркам – нелегальная свалка, когда ты ехал сюда и заметил её, сразу же решил задержаться по-любому.

Они согласились только при условии: будешь жить на правах и меню одного из питомцев. Ночевать в сарае было холодно, несмотря на войлок, сено и общую стену с нагретым домом, к еде ты привык до странности быстро, в остальном старушачье требование принимал как формальность. Допускали до любых работ. Беседовали часами, хотя не меньше они беседовали и со своею «живностью». На ночь запирали, как всех, а утром звали есть. Ты послушно мыл снегом миску и топал к кухне.

Пока ты размышлял, не врёт ли про счастливые билеты подогретый изнутри старик, Антоша перевернул стакан и вытряхнул оттуда последние капли. Вошел незваный пёс медно-угольной масти, не поднимая взгляда, лег у деда в ногах и стал слизывать вино глянцевым неприличным языком. Ты собирался спрашивать ещё, но при собаке было почему-то неудобно, как при свидетеле, готовом поднять на смех. Возможно, у Антона имелись свои приёмы обрубать нежелательный разговор.

Только теперь дошло до тебя, зачем Макарна назвала Палну «Ваша Удача», а Пална недовольно дунула на неё, косясь на тебя глазами. Тогда ты подумал, это как-то с религией, что-то вроде народного названия иконы, и только сейчас расчухал, что это их вторые имена. Лексевна раз игриво позвала Масина «Тысяча Шансов», не зная, что ты вошел, и еще сквозь сон ты слышал на улице шепот: «Не прозевай шанс», «Твой клад», «Золотой билетик», но думал, голоса эти снятся.

Конечно, они не могли быть просто лотерейным поселком, скрывающим свою сущность, так появились собаки, кошки. Что-нибудь вроде: «Если тебе повезло однажды, подумай о тех, кому не повезло». Животных собирали где-то в городе и возили сюда раз в месяц. Приют. А потом и Особь. В тех заснеженных машинах она, говорят, размножалась, в смысле прятала щенят. Почему там? Сиденья, что ли, остались? И кто у них отец?

Особь – как-то жутко понимали и выговаривали лотерейные старики это слово и переглядывались. Наверное, она была для них такой же невероятной очевидностью, навроде удачного сочетания цифр в номере, созвездия правильно зачеркнутых знаков, волшебного повтора значков под серебристым покрытием. Ты, не игравший с детства и в детстве сверх рубля не выигрывавший, не понимал их, но вместе с ними боялся, как боится собака вместе с хозяином. Особенно боялся не услышать, хотя и спал к ней ближе всех. Не слышит ведь именно жертва, а не свидетель, да и к тому же ты тут не совсем сейчас человек. Они же слышали её регулярно, и всякий раз утром куски насмерть разорванного питомца и капли, убегавшие в лес вместе со следами.

Глас особи, будто её нечистый язык выгнулся трубочкой и щекочет твое ухо внутри. Ты проснулся от этого. «Знаешь, как прятаться?» – спрашивал тебя только что во сне Антон Масин. — «Посмотри», — двигал он тебе под нос банку с молоком, желая будто бы напоить. «Не видишь?» — допытывал. В твоем сне у него были все зубы. Ты молчал в молоко, не видел, понимал не больше собаки. Снисходительный, будто показывает щенку фокус, дед взял ложку, залез ей в банку и вынул из банки необлупленное целое яйцо, такое же белое, как молоко, в котором оно скрывалось. Ты подумал, что сейчас дед возьмёт и даст тебе яйцом в лоб, чтоб знал наперед науку, но глаза открылись.

Разбуженному мнилось сначала: некий человек, пьян он или помешан, имитирует вой за стеной твоего сарая. Неестественно, сипловато, юродиво завораживая.

Январский рассвет был еще не скоро, глубоко за краем земли. Волчья мольба в негромкой лунной морозной рождественской молитве отрученного хищника выводилась из собачьей надежды, и обратно. Если для местных ты нуждающаяся животина, значит, тоже и для неё – так понял ты этот голос. Но сегодня не за тобой.

Подгоняемый хрустальным хрустом своих лап, своих ног по синему снегу, ты бежал из лотерейного посёлка и звериного приюта. Хруст гнал тебя прочь, словно звук хозяйского бича. Подальше от вечно молодых зубов, готовых отведать, каков ты на вкус. Выдавив передними лапами низкое окно в запертом сарае. Не дожидаясь утра, когда можно будет спокойно уйти на станцию. Вел себя нелогично, как и положено перепуганному псу. Фактически выскочил в незашнурованных, навстречу гибели, уверенный, что раз она слышна, значит, не твоя сегодня очередь. Мерещилось обманчивое безмолвие, хватает её пасть и строго прижимают её лапы. Тогда, отложенным слухом — вот в чём хитрость гипноза Особи! — ты наконец-то слышишь голос, певший недавно рядом, и тебя не тронувший. Слышишь после всего, а не вместе со всеми, слышишь, захлебываясь, купаясь в собственной внутренности и выпущенном на снег недавнем ужине.

В городе ты отсутствовал достаточно, чтобы вовсю начать розыски. Твои приметы перечислялись по ТV, на фоне улыбавшегося фото. Рост. Вес. Цвет волос, глаз. Возраст на вид. Одежда и обувь, в которой тебя в последний раз видели. Особые приметы. Именно так и ищут пропавших собак. Или скрывшихся преступников.

«Почему ваши герои не выглядят? – спрашивала когда-то, сведущая в литературе дама из журнала, в который ты по молодости что-то принес. – Они говорят, звучат, слышат, – кивала она сама себе или кому-то внутри себя. – Но на кого они похожи? Или на что они похожи?»

На что? – задавался ты, одержимый хрустом собственных ног, мельтешащих где-то далеко внизу, уносящих тебя от Особи, голос которой никак не отлипал. На что? – громко дырявя подножный слой словно бы толстого пенопласта. На что похоже? – сравнивал ты, чтобы не заболеть умом, как будто любое мало-мальски убедительное сравнение нейтрализует эту опасность. Ведь ты же слышал раньше подобное? Хотя бы однажды?

Единственный раз ты слышал подобный звук, испугав тётю с пятого. Ты жил на первом. В тот день ты обыкновенно завёз коляску в подъезд, вынул белый одеяльный сверток и передал в квартиру, чтоб не трясти кроху по ступенькам. До твоей двери от коляски их шесть. Дрогнула подъездная дверь и вошла тётя с пятого.

– Я тихонько, – сказала она, показывая на коляску и притормаживая за собой дверную ручку.

– Проходите, – вежливо попросил ты, ленясь что-либо объяснять.

— Кто у нас родился? – приторным шепотом разлюбопытствовалась соседка, нагибаясь к коляске.

— Проходите, – еще вежливее улыбнулся ты.

– Кто-кто? – тетя с пятого была само лукавство и чадолюбие и уже отгибала край мехового конверта, чтобы увидеть пушистое белое пустое нутро. Ты слышал про неё, всю жизнь в учительницах. Иней в вязаных петлях её шапки беззвучно становился выпуклой росой.

Ты смотрел на неё в упор и улыбался. Неизвестно, чего она там подумала-увидела, но, встретив твой глумливый взгляд и ещё раз черпанув глазами пустую коляску, она вдруг по-солдатски выпрямилась, и тебя накрыл этот вопль. Так поступают в невыносимом сне, чтобы немедленно проснуться, избежать, и одновременно грозя безжалостным судом, безоговорочным уничтожением, всему приснившемуся миру. Глубокий вопль Особи. Ребенок за дверью проснулся от её голоса, ему шел двенадцатый день, задрал кверху брови и отныне вполне различал все внешние звуки, вынырнув из послеродовой тишины.

– Мы уже дома, – сказал ты сирене и любопытной Варваре, но она, сама от себя оглохнув, с распахнутым зевом и ничего сейчас не видящими глазами, не нуждалась уже ни в чьих словах. Тетя с пятого обходила тебя с тех пор, с коляской и без, десятой дорогой, отворачиваясь и тайком крестясь.

Ты давно забыл о ней, когда в комнате тебе примерещился какой-то удар и хруст, будто навернулось нечто из мебели. Ты вошел и хотел уже щелкнуть светом, пальцы замерли на выключателе. Нечто выросло прямо за окном и там, шевелясь, ожидало. Подойти, убрать штору. Она стояла к тебе лицом, но неизвестно, видела ли. Голова её была вымыта живой кровью – слепой и расколотый верх мягко плавящейся статуи. Статуи ничего не видят, они созданы, чтобы на них смотрели. Повисла как пришитая, лишняя, чужая рука. Постояв секунд с десять, не моргая, статуя поползла вниз, будто одежда, снятая с крючка, сделала согнутый шаг и повалилась спиной на ночной газон. Тогда ты и узнал её по плащу. Неосторожный случай или душегубство это было, никто так точно и не скажет. Дома была одна. Зачем вышла на балкон, неизвестно. Выкинувшиеся иногда, в шоке, встают, хотя всё и сломано, и в забытьи идут прямо в распахнутую перед ними смерть. Это бывает. Пугало тебя во всем этом не окно, а хруст. Не умеющее идти контуженное изваяние с алым глянцевым салатом вместо лица ты увидел в окне, считай, придумал, а вот позвал тебя в комнатную темноту именно звук. В этом направленном на тебя хрусте вся заоконная пантомима уже содержалась, и от этого извивалась под кожей дрожь, как от пенопласта по пенопласту. Ну, конечно, она ходила полусумасшедшая, тетя с пятого, но как-то никто при жизни в её состояние не вникал. Даже фамилию все путали. Скримко или Скричко, а то и Скрынко. В любом случае последний слог как имя компании. А с Особью тот её подъездный вой ты сравнил много позже, убегая от подобного воя, прячась от гласа Особи в хрустальном хрусте своего снежного бега.

Хрустящей морозной ночью прочь из лотерейного поселения. Пиная невесомый ворох кристаллического пуха, не успевшего еще отяжелеть и собраться в сугробы. Если доверять Геродоту, севернее Гилеи в воздухе вечно висит взбитое перо, рассчитывать на чье-то зрение тщетно и всем сведениям об этих землях и «чудах в перьях», т.е. северных народах и зверях, мы обязаны слухам. Бежишь, отдуваясь и жмурясь, подальше от глумливого воя Особи. Перед глазами скачет яркий снежок луны. Лепное, скатанное яблоко. Надкусанное. И бесколесные темно-ржавые неузнаваемые трупы стынущих машин, автотела, местами еще взблескивают холодно и подлунно. Глянец облупился не всюду.

Часто ты чувствуешь: она стоит там, в своей темной стуже, перебирает снег лапами. Едва слышно. Это и называется «тихий ужас». И тогда ты вспоминаешь, кто ты. Тот, кто её слышит. Тот, кто от неё убежал. Не стал её дожидаться.

Ты зеваешь в сумраке машины на заднем сиденье, и пока открыт рот и сыреют глаза, тебе не слышен внешний лай. Если толкнуть наружу дверцу, мокрая лавина сползёт по стеклу. Наверняка нельзя из окна ближнего дома угадать марку авто под сугробом, а тем более предположить зевающего человека внутри. Здесь почти не слышен хруст. Толкать дверцу, вылезать незачем. Потому ты тут и уснул. Но он настиг тебя в акустическом сновидении. И сейчас приближается. Чавкают капустные листы, скрывшие тебя. Кто-то с хрустом убирает твой защитный снег: дети, дворники, оперативники какие-нибудь? Расторопники? Окруженный хрустом, не можешь знать точно кто. Ты можешь лишь воображать, оправдывать звук, и, зная это, никого не воображаешь, ничего не оправдываешь, слушая и жмурясь от валящего в салон света. Это я со своей собакой. Как ты вообще мог там вчера заснуть, а я об этом забыть?

Четыре…

Если кончается апрель, в парке шевелится завтрашняя трава, приподнимая высохшие листья. Лунными прогулками научись различать её неторопливый старательный шорох. Ночью не мешают машины. Если конец июля, воздух недвижим, ночь не освежает, как и близость реки — с лип капает на асфальт и крыши клейкий летний состав. Стукает везде. Сесть на скамейку парка, не двигаться, дышать незаметно. Повсюду эта назидательная дробь. Съесть её ухом, и в крови отыщется новое вещество. Комар присел, не спеши хлопать или отмахиваться. Сможешь ли ты расслышать, как он продевает твою кожу, идет через пору своим кровососущим алчным щупом, мягкой иглой. Так, прислушиваясь к неправдоподобно далекому поезду, к вздохам оконных штор этажом выше, к мурлыканью ничьей кошки в подвале, к грозе, катящейся по тому берегу моря, ты сумеешь поймать мелодию восходящей и отраженной Луны, звук своего растущего зрачка, голос шаткого облака, погоняемого ветром, электрический вальс ночных лучей и танго теней, шепотом спорящих за место под Луной. Днем в парке царит тавтология: «Парк! Парк!» – выкрикивают вороны, расхаживая по парку или посиживая в его ветвях. И мамаши привозят сюда в колясках дочерей, чтоб те катали меж клумб свои игрушечные колясочки.

Многие «дети» Симона Мага в поисках первичных имен и бессмертных искр звука гнались за неявной музыкой, за песней фей, доступной только во сне, за нотами звезд, металлов, за орбитальным концертом планет. Первичные имена не видны и не называемы, но слышны сквозь пелену глухой иллюзии. Они не приходят на ум, к ним надо в обход. Зажмурившись. Мимо храпящей стражи.

Слышно лежат, прислушиваясь, мертвые слепые тела в своих подземных ящиках и слышно стынет слепой пепел в замурованных урнах. Слышно стоят в гаражах машины. Буквы слышно оттиснуты на страницах. Асфальт слышно натянут от моря до моря. Визгливо сверкают дорожные знаки и едва-едва, мелодично и тускло светится пара колючих антенн над многоэтажными башнями. Слышно и необратимо улыбаются чьи-то фото на стенах и вымышленные портреты слышно хмурятся в галереях. Кубики для битья компьютерных клавиатур слышны на полагающихся местах, а кубики льда слышно тают за стеклом, рушатся, облегчая алкоголь. Слышно блики свернутой в трубу водосточной жести. Слышны всхлипы света в проезжаемых зрением темных стеклах.

Немногие в этой акустической паутине найдут голос, не из тех голосов, с которыми мы свыклись, а… А…А… Абсолютный звук. И все же стоит крутить настройку, пока концерт не окончен. В сумерках сладко слышать стоическое звяканье стального щупа по газонной оградке. Щуп в руках у слепого, всегда гуляющего этим часом. Всё ближе его трость, отчасти заменившая глаз.

Пять…

Десятипалая капель по клавишам рояля. Все слушают Шенберга, а точнее Федора Карловича Винне, стареющего, но бодрого пианиста. Хочется сказать «роялиста», но это не будет правдой. Федор Карлович корнями из приезжих революционных немцев и не помнит, чтобы сочувствовал хоть одной империи или царству, отец ему говорил: нет ничего питательней для творческой стройности, чем внешний, вокругчерепной, сиречь социальный, хаос и народная баламуть. Имя ему дали в честь увлечения осовеченной семьи Винне романами «деревянщиков», как неправильно их в этой семье называли. Винне – фамилия, получившаяся, подобно многим, из ошибки учетчика душ, описка превратилась в ослышку, и никто уже не скажет наверное, как когда-то она звучала и, каков, соответственно, мог быть перевод.

Пускай, однако, Федор Карлович играет, мы от него ничего больше и не хотим. Щурясь в рояльную крышку, кивая кому-то, вероятно, своему отражению. В черной глянцевой глубине рояльного лака его близнец дирижирует головой. Еннив Чиволрак Родеф. На одну моракулу времени всегда младше своего близнеца и во всем от него отстает на одну эту ноту, высекая её из своих расплывчатых клавиш, шиверт-навыверт, вот откуда додекафония. И без этой мнимой взаимности, без дуэта двойников в небольшой дачной, точнее музейной, зале, распахнутой на веранду, не висело бы такое веселое почтение к десятипалой (или двадцатипалой?) капели. И даже легкая от неё паника. Пальцы Еннив, стараюсь их видеть, раз уж их слышу, размазываются в игре, точно вплотную разглядываешь «холст-масло», или как если между тобой и пианистом спешит вода, меняющая акустику.

Реклама

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s