«TV для террористов»

 

Год: 2002. Издательство: Амфора.

До сих пор все мыслители пытались только изменить мир.
Наша задача – уничтожить его.
Из радиоперехвата

Илья Кормильцев — «вирус по имени Алексей Цветков».

Алексей Цветков? Алексей Цветков?! «Алексей Цветков»…

В конце концов, кому какое дело, кто такой «Алексей Цветков»? Пусть об этом знают там, где положено, те, кому положено. Распускают вздорные слухи, что личность эта на самом деле существует (имеются свидетели – вероятнее всего, подкупленные).Предисловие к новой талантливой книге подобно сопроводительной бумажке, приложенной к ампуле с культурой нового вируса, изменяющего сознание. Те, кого интересует личность синтезировавшего паразита молекулярного инженера – заранее подозрительны. Скорее всего, не рискнут апробировать болезнетворную целлюлозу на себе – перепродадут подороже более отчаянным.

Из всей литературы, какая мне только попадалась за жизнь на глаза, больше всего запомнились анонимные клочки типографской бумаги без начала и без конца, какие используют по нужде в тех местах, где вершится история – в казармах, лазаретах, лагерях, окопах. Послания Никому от Никого, подлежащие уничтожению адресатом. Цивилизация не случайно придумала хлорку и туалетную бумагу, не содержащую букв. И та, и другая преследуют гигиенические цели. Дабы не подцепили заразу. Ведь именно заразе, которую подцепил невесть от кого, подобны такие тексты.

«Алексей Цветков» пишет, в сущности, именно такие тексты – в высшей степени патогенные. Грань между явью и сном, прошлым и будущим, случайным и закономерным в этих текстах не то, чтобы отсутствуют – они даже и не предполагаются. Кто-то вычитает в них бред, но кто-то вычитает и брод.

В истории словесности последовательно чередуются реалисты и фантасты. Каждые новые реалисты поначалу – это фантасты, осознавшие, что их фантазии и есть новая реальность. «Алексей Цветков» – один из первых штаммов словесного вируса, несущего именно это сообщение тем, кто понял, что случившееся с ними с момента их рождения действительно случилось. Именно поэтому его «фантастика» настолько лишена поучительности. Ну какая поучительность может содержаться в таблице логарифмов? «Алексей Цветков» не вкладывает вам в головы историй – он констатирует незамеченные вами факты. Он ставит вас перед избитой истиной: безумие – это нормальность завтрашнего дня, нормальность – безумие вчерашнего. Он смотрит вокруг фасеточными глазами нашего далекого потомка: шестиугольные картинки существования со-существуют в десятках плоскостей, не пересекаясь деталями, каждая как бы сама по себе, но только для тех, кому природа отвалила всего лишь одну пару глаз. И только инсект-юберменш видит все это, как части целого.

Чтобы не испугать нас, бедных, «Алексей Цветков» осторожничает, подползает украдкой, скрывает от нас полноту ужаса происходящего. Рассказывает нам о «ТВ для террористов», заботливо скрывая то, что не только террористам, но и каждому из нас транслируют свой, особый канал на особой частоте. Каждому из нас хихикающие заговорщики высылают неповторимую последовательность кадров, в которых мы якобы усматриваем закономерность. Но на самом-то деле мы не в состоянии предсказать даже следующий кадр. Именно об этом и говорит нам каждым своим кодоном вирус, выделенный «Алексеем Цветковым».

Мир такой, как он есть должен погибнуть. Именно поэтому погибла явленная герою «Сидиромова» Атлантида. Именно поэтому погибнет и та очередная Атлантида, в которой мы живем. Все чаще и чаще кто-то понимает, что ему не досталось в театре места ни на сцене, ни в первом ряду. Многие по инерции довольствуются креслами сбоку, но самые нетерпеливые уже собираются под сценой с заготовленными заранее бомбами. Один из вирусов, выделенных «Берроузом» приводил к тому, что «больной ходил во сне, но не спотыкался об окружающие предметы, потому что их он и видел во сне». «Цветков» –  антивирус того вируса. Пораженные им бодрствуют среди снов, которыми являются окружающие их предметы. Сны свободны от власти законов тяготения и трансмутации: поэтому проститутки (как в рассказе «Газ») незаметно превращаются в птеродактилей, а рабы (в «Или») – оборачиваются господами. Они не замечают превращения, потому что его никогда и не было. Если у кукол растут ногти, то это только из-за того, что кто-то впервые это приметил («Катька»).

Вирус «Цветков» пронзителен и одинок, но при этом чудовищно коварен. Сами по себе он относительно безвреден, но обладает ужасным свойством – воздействует смертельно в комбинации с любым принятым лекарством. Носитель же – крайне заразен, и приметен тем, что воспринимает чудеса, как вполне очевидные вещи. По этому признаку больного легко могли бы задержать санитары, да только вот не в состоянии санитары подстроить даже завалящего чуда.

Один из ранних фрагментов утверждает: «Я видел тех, кто спрятан за дверями». Слово «дверь» можно воспринять и в прямом значении, но для адептов очевидно, что «двери» –  суть зеркала. За каждым зеркалом спрятан, вывернутый  наизнанку, тот, кто в него смотрится. «Алексей Цветков» видит свое затаившееся  отражение и вправду отчетливо. Это заметно по таким его фрагментам как «Эпидемия» или «Близнецы», особенно по первому, где именно к исчезновению языка (и обозначаемого им бытия) и ведет заражение. Но в «Близнецах» зато рельефнее схвачена репродуктивная сущность творчества: вирус размножается репликацией и каждый из тех, кто прочтет эту книгу – уже «Алексей Цветков».

С каждым сказанным и написанным словом носитель будет выделять фрагменты чужеродного кода.
ИММУНИТЕТА НЕТ НИ У КОГО.

Алексей Цветков — TV ДЛЯ ТЕРРОРИСТОВ.
Настало время объяснить, где я был так долго. Дело в том, что я тебя обманывал. Я не просто работаю на телевидении. Я делаю особое ТV, совсем не такое, к которому ты привыкла. Оно транслируется практически на любой объект, в случае, если он захвачен, с нашего зонда, слишком высоко летящего, так что увидеть его можно только во сне. Минарет телебашни нас не касается.

Представь себе уникальную валюту, с помощью которой государства общаются, но не со всеми, а с очень узким кругом опасных лиц, причем, сами нарушители разницы не замечают. Считается, в отношении тех, кто нарушил общественный договор, свободными становятся обе стороны. Если ты получаешь в нашем банке ссуду моими купюрами, в семи случаях из десяти это означает твою близкую казнь, а в оставшихся трех — пожизненное заточение или удачное исчезновение с места, это уж кому как везет. Машина считает: чуть меньше двух против одного с хвостиком.

Пара примеров:
Якоб Обертеньев. Человек, при знакомстве с которым, мысленно сразу же рисуешь асимметричный шарж. Смотрит вместе с товарищами прямую трансляцию с церемонии признания их права свободно распоряжаться нашей смертью.

«Штаб Поколения» — заявляет президентский двойник, наиболее часто востребуемый актер моей группы – «с этого момента получает от государства неотзывную лицензию на отстрел, либо любой другой, самый удобный в ситуации, способ сокращения числа живых граждан. Выступает наш «президент» на фоне театрального задника с написанными темно-зеленым маслом одинаково стриженными деревьями и всем известным профилем многоглавого храма над ними. Декорации надежнее, чем компьютерная графика, которая внезапно может погаснуть или заметно зарябить, обнаруживая свою цифровую природу.

«Руководимый Якобом Обертеньевым Штаб Поколения откроет Азраил-школы, центры подготовки «сеятелей», необходимые, пока население вновь не вернется к численному уровню вековой давности, то есть …» – читает «президент» обращение, исполняя одно из требований.

— Давайте выпьем за мужиков, которые умеют постоять за себя и полежать за других – параллельно говорит Якоб, мелодично прикасаясь бокалом к экрану. Он всегда шутит грубо, если волнуется, чтобы не показаться «женским». Самое нехорошее определение в их языке. Все члены Штаба пьют, не чокаясь. Нам видна вся комната полностью.

Признание, о котором они мечтали, ради которого разбрасывали по городам взрывающиеся книги, пейджеры, зажигалки, авторучки, происходит на их глазах. Я монтирую «новости». Через десять минут они выйдут как прямой эфир, опрос на улицах. Домохозяйка  с  пуделем:  не согласна, но раз уж так решил президент, скорее всего, она попытается уехать из страны, конечно, если и за границей не случится того же самого, ведь, говорят, Азраил-школы будут действовать на территории всех стран, в том числе и не признающих их полномочий. Тинейджер с марихуаной на груди собирается разузнать поподробнее, нельзя ли попасть в такую школу, каковы экзамены? Журналист говорит ему, что ученики Азраил-школ так же не застрахованы от смерти, посеянной их коллегами, способов тысячи, они изобретаются непрерывно.  «По крайней мере, будешь знать зачем погибнешь» – не унывает мальчуган – «нас действительно слишком много, в этом я согласен с Якобом». Очень фотогеничный, жаль кинопродюсеры нас не смотрят.  Бизнесмен, вышедший из такси у офиса, готов внимательно изучить их программу, частично он поддерживает требования, однако, если посеянная смерть не будет брать детей до тринадцати лет, стариков, беременных женщин. Не стоит абсолютизировать саму по себе совершенно правильную идею.

Конечно, поверить в это могут только сумасшедшие. Но мои зрители и есть сумасшедшие. Многих из людей Обертеньева не разубедишь, например, в том, что Ницца – это больной философ, а Ницше – курортный город.

Обертеньев уверен, смерть никогда не ошибается, выбирая из толпы лишнего, точнее, лишний сам выбирает себя, заметив «сувенир» и протянув руку. То, что происходит в следующий момент, называется на их языке пожатием. Их язык весьма особый.

— В нашем языке ничего ложного, потому что в нашей реальности ничего истинного – напоминает, допивая, Якоб причину победы Штаба – Исполняем свои желания, вместо того, чтобы их высказывать.

— Сын троянского коня, Обертеньев, ты так подписывался?

— Сделать не как нужно, а как надо. Вот зачем мы тут. Проповедовать или стрелять, не одно ли это и то же? Мы правильно разрешили этот вопрос, начав

— Что мы чувствуем? Десятки веков рабства! Десятки веков! После этого рабство не в голове, оно в спине! У каждого. И только что они согласились. Каждый согласен расстаться с телом, они побегут теперь, как дети троянского коня, из общего гроба, уготованного эволюцией видов, отчалят на индивидуальных шлюпках личных катафалков. Согласится пока  не всякий в отдельности, признание произошло именно так, как они, смертные, не согласные со своей смертью, привыкли все решать – государственно. Но завтра заработают школы и от каждого потребуется личное согласие. Сколько будет истребителей и жертв, зависит не от инстанции, а от любого в его отдельности.

— Не жить больше по ментовскому свистку, не спать на подушках, набитых деньгами, не сидеть за столом с иллюзией на блюдце.

— Мы для них бешенными собаками, они  для нас  священными коровами. Но теперь каждый сам, к мы примкнуть или к они. Кнут и пульт как символы верховной власти заменяет последний сувенир.

— Сначала он пожрет пустоту, затем поглотит остальное.

Последняя фраза спета хором. В захваченной комнате работает на нас микрофон. Вряд ли важно, кто из них что сказал. Как видишь, в их речи не больше смысла, чем в номерах шаров, выигравших на этой неделе в народное лото. Тем не менее, обмениваясь именно такими фразами, им удавалось довольно долго исполнять свой план «сувенир». Индивидуальная смерть, рождающаяся вместе с человеком, реагирует на подарок, заставляет тело схватить «чужое», согласится с тем, что в любом случае неизбежно.

Вспомни хотя бы ежедневно забываемую в транспорте зубную пасту. Эксплозия происходит при надавливании на тюбик и обычно сносит голову. Компании просили не сообщать журналистам, какие именно сорта наиболее взрывоопасны, это плохо сказывалось на продажах, а зря, взрывались все подряд.

Им же приписывается убийство министра в прошлом году, на Пасху. Увесистое яйцо Фаберже лопнуло в руках члена правительства, как передутый воздушный шарик, стоило только министерским пальцам взвести механизм. Неизвестно, где и как Штаб Поколения раздобыл эту страшно дорогую штуку, предназначался взрыв вообще-то совсем другому чиновнику и великому князю столетней давности. Начинка в Фаберже положена еще мастерами из отряда эсера-максималиста Ивана Дремова, но взрыв тогда был отложен, наступил февраль революции. Оно лежало и ждало новой Пасхи, посверкивая бриллиантами, более ста лет. После поворота ключа позолоченный петух на полюсе яйца поднимал крылья и запрокидывал голову с рубиновыми искрами глаз, а потом устроители и гости разлетались кто куда, частями, соревнуясь в скорости с фрагментами мебели, ваз, витрин, дверей, статуй, окон и икон. Люди Обертеньева признали эксплозию министра, еще восьмерых влиятельных особ и двух слуг, своим самым громким взрывом и кульминацией всей «сувенирной» операции. Официальная власть заявила тогда: ни одна из действующих антиобщественных групп здесь ни при чем, музейная редкость взорвалась,  потому что весь механизм не был должным образом проверен, произошло историческое недоразумение. Целый год никаких предметов больше нигде не появлялось. Специальные службы, по-прежнему тщетно, не смотря на тотальное прослушивание, пытались вникнуть, дешифровать их бредовую тарабарщину. Никакой тайной системы, кроме слишком часто повторяемых тавтологий, возможно, означающих адреса и даты, не обнаружено. Попробуй, кстати, о чем-нибудь догадаться из приведенного выше диалога. Впрочем, я вовсе не это собираюсь тебе предложить.

Сегодня утром они захватили этот офис. Что была бы за «учеба» в Азраил-школах, объяснять, думаю, не требуется. Первую они намерены открыть там, где сейчас находятся, не покидая занятого здания – сообщает Якоб по телефону. Вечером ждут к себе президента и, может быть, кое-кого отпустят. Сработало моё ТV. Настоящий президент, передают мне, благодарит всю группу за профессионализм и просит не расслабляться раньше развязки.

«Черного пупса ты мне подарил

Черного пупса я боготворил

Черный пупс это real!” – затягивают они хором, досмотрев «уличный опрос», одну из своих штабных, «посвящающих» песен, которые еще больше всё затемняют.

Как известно из видеодосье, любимое их развлечение – стрельба по «броникам» в лесном полигоне. Залепив по всему телу эти, обшитые ватой, латы, позируют друг другу, как мишени. Во-первых, такая стрельба учит без тормоза палить по людям, даже по близко знакомым. Во-вторых,  приучает к произвольности и необходимости собственной смерти. Некоторые из добровольцев Обертеньева падали прямо там, в охотничьем хозяйстве, им попадали в голову или в ноги. Возиться с тяжело ранеными Якоб не рекомендовал.

Заложив ножом книгу, Обертеньев озвучивает свои новые условия. Он говорит как будто ни к кому не обращаясь, просто в пространство, уверенный, мы его видим. Никогда нельзя идти с террористами на «упрощение правил», каким бы очевидным это не казалось – так нас учили в школе альтернативного телевидения. Якоб угрожает. Он требует от нас позвонить ему по мобильному. Мы молчим, потому что мы не обязаны слышать его. Тогда он вынимает из книги нож, отрезает у местного телефона трубку и повторяет в нее всё, сказанное только что. Максимум компромисса, на который он готов. Мы довольствуемся этим цирком, набираем номер и сообщаем, что слышали.

Вот уже четырнадцать часов, как совладелец крупнейшего в этой стране медиа-холдинга «Трэнд-Брэнд», господин Игаш заключен в своем знаменитом сейфе – изнутри ему все видно, а вот снаружи сейф взглядонепроницаем. «Деньги должны видеть, кто к ним подходит» – делился Игаш в недавнем интервью и смеялся. Хотя есть и практический смысл, внутри сейфа стоит фотоэлемент, запечатлевающий сквозь односторонне прозрачную броню всякого, не только открывшего зачем-то дверцу, но и просто попавшего в радиус полутора метров. По всему офису висят шутливые фото: не посвященные в тайну новички в непринужденных позах у сейфа. Корпоративный юмор. Некоторые жесты и лица настолько придурошные, что не оставляет ощущение подстроенности, явно уже знали и подыгрывали устройству. Благодаря такой конструкции, мы не можем ничего знать о самочувствии господина Игаша, закрытого в веселый сейф, хотя он сам и является наиболее ценным свидетелем захвата. Его жена, госпожа Игаш, в панике, не ожидала, что муж окажется там, на месте присвоенных Обертеньевым сумм.

Второй сейф, где госпожа Игаш свернулась эмбрионом —  платье размазалось на стеклах, словно масло, прическа сбилась в углу морским кораллом – представляет собой вывернутую наизнанку копию первого, потому и называется «аквариум». Вот только любые рыбки в нем неизлечимо слепнут. Госпожа Игаш почти не двигается, только иногда вздрагивает, скользя коленями и ладонями по броне, не делает никаких осмысленных жестов, потому что погружена в абсолютную тьму, но снаружи видна отлично. «Декоративный, для налоговой инспекции и прессы, типа, мы ничего не прячем» – утрировал господин Игаш, когда заказывал эту вещь. Разглядывая «золотую рыбку» в пятнах косметики и блестящих складках, Обертеньев брезгливо морщится, как от тухлого запаха, и приказывает открыть оба сейфа.  Супружеская пара может и задохнуться в фирменных стеклянных гробах. Главу «Трэнд-Брэнда» достают за воротник, почти без чувств, он не проявляет ни к чему интереса и даже не хочет прямо стоять, ему, похоже, все равно, террористы перед ним или полиция. Госпожа, наоборот, прозрев, бросается царапаться, но получает слезоточивое облачко в нос и закрывает лицо руками. По приказу Якоба их меняют местами. Голову женщины придавливают дверцей и мы более ничего о ней не узнаем.  Теперь Обертеньев выглядит спокойнее, но снова морщится, микроскопические иглы газа носятся в воздухе.

Примечательно, он приказал поместить в непросматриваемый сейф женщину, ему не интересно и противно, что  может свидетельствовать о гомосексуальных наклонностях. Штаб Поколения – типичный мужской союз, члены которого избегают «сучек» и не заводят детей. Для самых верных возможна специальная операция, прекращающая производство сперматозоидов в организме. Не успел я так подумать, как до нас, на этот раз по факсу, дошли новые условия Штаба. По общенациональному каналу в дневное время показать документальный фильм об их интимных отношениях. Кассета находится дома у Обертеньева. У нас есть час, чтобы согласиться. Конечно, мы «покажем».

За годы работы в альтернативном ТV я снимал и показывал, как цвета государственных флагов меняются на спектрально противоположные, новое летоисчисление начинается с года и дня появления на свет «небесного гласа» по кличке «шлимазл», товарищей по оружию выпускают из заключения, наконец-то прекращаются бомбёжки в горах и объявляется перемирие, в горах наконец-то применяется напалм и выжигательная тактика, православный патриарх принимает ислам и призывает к тому же всех верующих, объявляется независимость баскской земли, Тимора и Техаса, кто-то переезжает в другие дома и кому-то прибавляется жалование, эстрадный певец (в таких случаях используется двойник, мы не привлекаем публичных людей к такой работе) обещает жениться на ком-то, в эфире сутки нон-стоп  крутится клип никому доселе не известной школьной команды, а на улицах уже толпы поклонников. Ничего этого ты не знаешь, как и миллионы граждан. Не знаешь о группе, захватившей газораспределительную подстанцию и требовавшей показать в прямом эфире задницу нашего президента. Хорошо, что им не с чем было сравнивать. Задница двойника в ненастоящем эфире поначалу  их вполне удовлетворила, но вот потом они засомневались. «Извиняюсь» —  сказал двойник всенародно избранного перед тем, как расстегнуть пряжку – «я вынужден подчиниться особенностям моей судьбы».

Закрытые процессы, некоторые химические вещества и отдельные физические лучи,  плюс необходимый закон, позволяющий держать террористов в тюрьмах, отдельно от других преступников, позволяют сохранить секретность нашей практики. Меня, впрочем, это уже не касается. Моя группа делает только альтернативный эфир.

Так же, в отделе «желаний» со мной работают поставщики поддельных денег, любая валюта, очень качественно, ты ни за что бы не сумела отличить. Двойники кинозвезд и политических лидеров, помимо съемок в моем шоу, иногда им приходится оказывать секс-услуги боевикам. Есть голосовые специалисты, за полчаса могут освоить тембр, интонацию и речевые особенности любого оригинала, но используются они только если террорист наверняка  не знаком с подлинным владельцем голоса, иначе неизбежны недоразумения.

Утечка с нашей стороны невозможна. Она сама по себе приравнивается к террористическому акту, так как несет не меньшую угрозу системе безопасности. Особо подозрительные из экстремистов дублируют ТV через интернет, но мы не глупее, известны электронные   адреса пользователей в  захваченных зданиях, да и личные координаты  преступников мгновенно определяются и отключаются от паутины, к ним идет «другой интернет»,  в исправленной версии. Именно общая работа отдела «желаний» объясняет утрату бдительности, расслабление и апатию в поведении террористов, столь часто следующую за энергичным захватом заложников. «Апатия» в реальном мире означает благодушие по поводу очевидной всему миру победы.

Прочий персонал «Трэнд-Брэнд» служит террористам мебелью. Обертеньев и компания, все в черных костюмах, бликуя обильным гелем на безупречно остриженных головах, с изящными тонкими микрофонами у выскобленных подбородков – успевают бриться! – сидят на живых стульях за живым, тихо вздыхающим,  столом и, дожидаясь показа фильма, играют в карты. Вместо джокера у них в колоде пустой листок с печатью налогового инспектора посередине. Найден тут же, в офисе. Азарт такой игры загадочен. Видно, у кого джокер, разительно отличный тонкостью и белизной от прочих карт, печать просвечивает, играют, как будто не замечая разницы. Или это еще один, рассчитанный на нас,  спектакль?

Господин Игаш одеревенел в темноте, остекленел в «аквариуме» – прыгун, зависший  спиною над песком. До того, как попал в школу альтернативного телевидения, я тоже мечтал носить на работе костюм, собирался устроиться равнять палочкой песок на соревнованиях по прыжкам. Сейф госпожи, поерзав, угомонился и ничем не выдает «женского» содержимого. Лампу играющим держит живой торшер, которому только что шепнули что-то на ухо и он изменился лицом, выпучил глаза то ли от страха, то ли от удивления. Мне сообщают, принесли кассету. Будем смотреть. Прибыла также оперативная группа и, похоже, мы уступаем ей место.

Или другой пример:

Младенец в плаценте, полной кока-колы. Возможно, это действительно он управляет женской сектой, только что напавшей на склад прохладительных напитков. Его будущая мать, Мери Татон, именующая себя «супругой ангела» или сам заоблачного происхождения эмбрион, если следовать культу, не может отказать себе в этой жидкости. «Вода цвета той ночи, которая всегда в нас, стоит только закрыть глаза, вода, цвета вселенной, которую пока внутри себя наблюдает мальчик» – говорит Мери перед тем как сделать несколько глубоких кокакольных глотков, открывая и жадно взбалтывая новую бутылку. Капризы беременных известны, а чудачества ещё не видевших света внутриутробных мессий – тем более.

«Заключительный мальчик, больше, чем результат» – называют они того, кто должен очень скоро родиться. Для других мужчин секта не делает исключений. Семеро работников склада дрожат на дне металлического холодильника под надзором вооруженных жриц. Двух женщин-менеджеров, оказавшихся тут во время нападения, куда-то увели, должно быть, несчастных готовят к посвящению, помимо прочего требующему усекновения клитора садовыми ножницами под местным наркозом.

Пока у секты ни к кому нет никаких претензий, информационный отдел срочно собирает досье. В школьном сочинении, пятнадцать лет назад, Мери Татон написала: «В типичной ситуации из учебника по математике я хочу видеть себя не движущимся из пункта в пункт телом, а собираюсь стать самим отрезком между А и В». Еще раньше, в период перемены зубов, она мечтала – вспоминают родители – унести из раки в церкви череп почитаемых мощей и вставить себе зубы святого. Непосредственно о секте пока не поступило почти ничего. Невозможно даже сказать, понимают ли они под «супругой» только Мери Татон или весь свой коллектив, не исключена блуждающая, как вирус, идентификация, а значит, возможен неожиданный бунт против Мери со стороны любой из её тринадцати жриц.

Похоже, они думают о себе, как о временных, пока он не родился, частях тела единственного, спасительного, заключительного мальчика. Проблема исключительно в правильной сборке этих частей.

«Жизнь, как стеклянный шар, который держишь во рту» – читаем мы всё то же сочинение, пока не нашлось ничего лучше – «с одной стороны шар в тебе, ты – с ним, но он не имеет с тобой общего, шар проник в тебя, но ты в него – нет». В этом отрывке психиатр срочно пытается найти зачаток будущей паранойи, обострившейся во время беременности.

Секта существует девятый месяц, первые жрицы посвящены Мери на следующий же день после зачатия, то есть после встречи Татон со своим «крылатым мужем», по всей вероятности, проходимцем, использовавшим психическую нестабильность и сексуальную неудовлетворенность стареющей девственницы.

Конечно, она хочет публичной проповеди в прямом эфире, иначе семеро самцов, охваченных сейчас инеем на дне железных ванн, околеют окончательно. На занятую «супругой» территорию жрицы впускают съемочную бригаду. Телевизор на складе старенький, цветов почти не различает, ловит один единственный канал. Тем легче. Не придется устраивать «разноголосицу позиций» по всему эфирному горизонту, имитируя характерные различия разных станций. Я за пультом. Съемка началась. Мы лепим в угол  клеймо нужного канала. Синхронно, штурмовая группа занимает вокруг склада позиции.

— В твоих отравленных, пачкающихся, газетах так любят твердить о личности – часто вздыхая,  начинает Мери Татон, положив руки на свой объемный живот, как кладут ладони на Библию, обняв своё пузо, как глобус, которым будет распоряжаться ее мальчик, не очень ясно, к кому именно она обращается, психиатр предполагает, что к реальному отцу ребенка, земная и подлая природа которого все-таки известна некоторым частям ее расщепленной психики и контрабандно вылезает, вопреки доктрине – личности, как главной ценности и цели, однако, никому не хватило смелости сказать, что единственная личность, исключительное настоящее Я еще не родилось. Он знает твою жизнь, потому что он был тобой, ему доверено будущее, потому что он будет тобой, именно поэтому никто ничего не сумеет скрыть от него. Он есть ты. Каждый — это он. Грядет невероятный крошка. Очень скоро все узнают его, а значит и собственное, настоящее имя. Едва ли простой человек осмелится вспомнить об этом, а если и осмелится, то побоится заявить вслух. Мы – не церковь, как можно подумать, мы всего лишь община вспомнивших и более не боящихся, любая из нас простилась со своим отдельным и ложным я, почувствовав в нём поцелуй демона. От чего оно было отдельным? От мальчика. Когда он явится, и общее смирение, и общее противление останутся позади, мы сольемся в нем, единственном не отдельном и станем через него неразрушимы, не подвластны воде и огню, полиции и радиации».

Она продолжает говорить трудным, почти мужским голосом, прислушиваясь в хриплых паузах к своим рукам, как будто принимающим слова изнутри, от ребенка. Свет нашей лампы немного слепит её.

— Слушайте меня, арамеи, истина открылась вам недавно. Он родится не раньше, чем наш патриарх признает, что он это он. Он родится, чтобы мы не умерли. Я уже говорила, что мы не церковь, значит церковь должна, повторяя за нами, свидетельствовать об истине.

У нас сюрприз. Оказывается, на складе собрался далеко не весь девичник. Одновременно с началом нашей «трансляции» захвачен настоятель одного из столичных монастырей. Жрицы везут его к складу. Им вынуждены дать коридор. Штурмовую группу срочно прячут подальше. На шее настоятеля затянут кожаный шнурок, который держат две террористки, так что сейчас стрелять по ним опасно. Выслеживали настоятеля, как уже выяснено, довольно долго. К секте тайно принадлежала монахиня, послушанием которой в последние месяцы была уборка в покоях священника. Каждый день она передавала террористкам мусор, скопившийся в корзине настоятеля, под столом. Таким образом, секта знала почти все о его делах. Сегодня они явились в монастырь под видом паломниц из далекой северной обители, в то время, как другая группа, изображавшая встречающих,  задержала настоящих паломниц мудреной теологической полемикой на вокзале всего на двадцать минут. Из-под черных крыльев «монахинь» показалось короткое автоматическое оружие. Настоятель не сопротивлялся, искренне полагая, что у него нет врагов. Он в кадре на заднем плане. Трое спортивного сложения женщин в масках вводят заложника в ангар склада. Мери Татон говорит в эту секунду: «преисподняя под рясой, сатана под сутаной», хотя она не знает, что за звуки у нее за спиной, или, чтобы знать, ей совсем не нужно оборачиваться?

Одержимые женщины сделали этот ангар и вправду похожим на храм-крепость. «Ветхий» и «Новый» – уже поделили они занятое пространство. В «ветхом», а именно,  в открытом морозильном подвале посреди склада коченеют тела заложников в задубевших голубых комбинезонах. В «новом», выше уровнем, где развивается действие, настоятеля сажают на собачью  цепь, пристегнутую сразу к двум вооруженным жрицам. Одежда монахинь давно  свернута, под ней камуфляж, но маски у всех, кроме «супруги» остались. Из упаковок колы, как из детских кубиков, каждая выстроила себе удобный дзот с лежанкой и бойницей. Представляешь, какой тут смешается коктейль в случае штурма?

Теперь их план очевиден. Похитив настоятеля и закончив проповедь, они ждут от православного патриарха телевизионного признания за их мальчиком всех апокалиптических полномочий. Мы экстренно готовим копию патриарха к съемке. Актёр запоминает дикцию и снимает интонацию с записи, одновременно ищется нужной длины и цвета борода, крест, ряса, патриарший клобук.

Новые данные: у «супруги» практиковалось общее крещение в небольшом кафельном водоеме, на дне которого охлаждались стержни реактора атомной станции. Вот почему фон на складе резко вырос. Пожалуй, всю эту колу больше пить нельзя. Версия ядерного шантажа далее не отрабатывается. Излучение от «супруги» самое мощное, не факт, что её мальчик вообще  жив.

Мери приказывает «вынуть мясо из холодильника». Разбившись на пары, жрицы достают рабочих, похожих на манекенов, из «ветхого» в «новый», и бросают на асфальт за ворота. Тактическая ошибка. Именно этих, до обморока замерзших работяг, наверняка будет изображать штурмовая группа, если, конечно, подберется так близко.

Внимание. Раз. Два. Три. Мы в эфире. Я щелкаю пальцами. Обращение патриарха ко всем верующим. В первую же секунду у «патриарха» отклеивается борода. Я закрываю собой камеру. Сейчас они, кусая губы от волнения, видят только мою спину и левую руку, делающую ничего не значащие знаки. Надо хоть как-то, пока бороду приставляют на место, сыграть «накладки, неизбежные в прямой, а тем более, столь волнительной трансляции». На складе синхронно клацают несколько затворов. Я исчезаю из кадра. «Патриарх» на фоне самой почитаемой иконы начинает говорить. «Братья и сестры во Христе, наступает самое». Голос скопирован безупречно.

Настоятель таращится вместе с очень серьезными женщинами в старенький телек и ничего уже не может понять, только беззвучно молится одними губами. Штурм начнется, видимо, сразу за тем, как «патриарх» закончит,  и бдительность «победительниц» ослабнет.

Мери Татон, рассеянно улыбаясь, прикладывает к уху стакан, почему-то не слушая телевизор, но слушая тающий в стекле лёд. Минуту назад она осушила эту емкость и вновь присасывается к бутылке, по-другому не уймешь этот, пляшущий внутри жар.

Мне сообщают то, о чем я не догадывался. Никакого штурма не будет. Из нашей телекамеры, только что снимавшей проповедь Мери, незаметно сочится прозрачный снотворный газ. Жрицы уснут вместе с настоятелем и моей съемочной группой. Закрыв глаза, все окунутся, как в бассейн,  в общую тьму цвета напитка, разлитого в тысячи бутылок и банок, расставленных вокруг. А Мери отвезут в больницу. У нее скоро роды. По ультразвуковым предсказаниям скорее всего будет девочка.

Единственными жертвами этой акции можно считать двух женщин-менеджеров, найденных в полуобмороке с окровавленным льдом между ног, да отморозивших себе некоторые органы рабочих.

В школе альтернативного эфира, где прежде прочего воспитывалась быстрота реакции на запросы вооруженного клиента, меня научили сравнивать непохожие вещи, потом научили сравнивать непохожие эмоции, но дольше всего я учился сравнивать непохожие мысли. Теперь я  обладал нужной скоростью и начал работу в режиссерской группе.

Тебе досаждали мои «тайны», тяжелые паузы  и путанные объяснения. Ты думала, я просто боюсь перемен в своей «наполовину закрытой», как ты называла, жизни. Наша свадьба, день и час которой ты назначила сама, рассматривая китайский орнамент-календарь в каком-то баре, не состоялась. «Далеко и немедленно» — значило для меня много больше, чем для тебя. Я знал, что извиняться бессмысленно и знал также, что число, случайно выпавшее в те даоские  фишки, ты ни за что не поменяешь. Альтернативное ТV переехало на Ближний Восток в связи с очередным палестино-израильским недоразумением. Работа там не была очень творческой. Несколько месяцев мне главным образом приходилось строить и разрушать голограммы храмов и святилищ, а так же менять над куполами и в окнах  символы или знамена. Людей с обеих сторон там гибло гораздо больше, а вот требования и тех и других «правоверных» куда как примитивнее.

Думаю, ты догадываешься, сколько раз я выстукивал пальцами, как любимый ритм, твой номер. Абонент немотствует. Телефонный голос, оплавленный, как  теплая шоколадка – отныне воспоминание. Тебя можно было бы найти, подключив в крайнем случае, некоторых специалистов из смежных служб, но зачем это было делать? Изменение номера и адреса красноречивее любой прощальной фразы. Я решил ждать второй случайности, вроде той, которая познакомила нас. Ждать, даже если такого числа нет в клетчатом календаре, по которому бродят фигуры людей и животных. Ждать, не рассчитывая. Ждать – необходимое условие для жизни.

Мы познакомились под землей. Точнее, были там представлены друг другу. Конечная станция, кажется, Сад Александра, через полминуты после того, как состав трогается, всегда ненадолго в вагонах гаснут лампы. Тогда мы не знали этого закона и, во внезапных  сумерках, отняли глаза, каждый – от своей, книг. Нас, напротив сидящих, сблизило общее недоумение вагонным затмением. Электричество вернулось и показало, что мы читаем одну и ту же. Сначала я прикидывал, какая из линий на карте ближе к цвету твоей помады: сокольническая или все же калужско-рижская? В тоннелях все оттенки сдвигались. Я вышел вместе с тобой, хотя мне нужно было раньше. Проплывая метры на эскалаторе, решил предложить тебе поменяться книгами, вдруг ты не заметила? На улице считал замочные скважины, остающиеся от твоих каблуков в нежном матовом октябрьском снегу. «Восклицательные знаки» – позже ты поправляла меня насчет своих следов.

У автобусной стоянки ты остановилась между водяных знаков таксофонных стекол и взялась за трубку. Заняв такую же прозрачную кабинку напротив, я следил за твоими губами и не понимал слов, но впечатление было, как будто ты надиктовываешь кому-то текст песни или адрес, не очень похоже на живую речь. Медленно, без пауз и нарочито старательно, с дикторским растягиванием губ. Я тоже снял трубку, но не стал кормить аппарат карточкой, да у меня и не было с собой. Читать твои слова по губам, чтобы отвечать тебе так же. Мне мнилось, ты декламируешь:

Vor der Kaserne

vor dem grossen Tor

stand eine Laterne,

und steht sie noch davor

Я быстро привыкал и уже начал различать и более знакомые слова. Постепенно ты стала следить за мимикой  и речью в соседней будке. Это напоминало пип-шоу. Через несколько минут мы уже довольно свободно, но по-прежнему неслышно,  обсуждали нашу книгу. Я обогнал тебя страниц на двадцать, на три главы повествования был в будущем, но ты читала внимательнее и запомнила больше важных деталей.

Я не помню сейчас, кто из нас повесил трубку первым. Я только жалел потом, что не бросил в прорезь хотя бы монету. Твое исчезновение связалось у меня с этой «бесплатностью» первого разговора. Платила ли ты и звонила ли ты кому-то, хотя бы в самом начале представления, я никогда не спрашивал. Ничего не меняло.

Что такое близость? Это когда получается позаимствовать воспоминание и остаться собой одновременно. Общий очерк, без резкости и контрастов, затем точнее, и наконец, до последнего булавочного блика и заоконной трели. Я научился вспоминать твои ситуации, превратился в скрытую камеру, путешествующую в твоем времени.

Тихонечко тянешь Дину за ус. Кошка раскрывает глаза, еще закрытые пленкой,  и торопится проглотить приснившуюся добычу.  «Какая-то у нас кошка помойная» – смеешься, поднимая под лапы пыльное тельце – «надо тебя помыть, чтобы ты такая помойная не казалась». В школу хочется опоздать. На уроке алгебры, в плену нежной рассеянности, ты чертишь в тетради медуз, попавшихся навсегда в координационную сеть. На следующем уроке ты читаешь, вложив в учебник карманное издание «Оригинала Лауры». Учитель замечает не только подлог, но и два чутких сенсора у тебя под футболкой. Заискивающий и маразматичный свет твоей ванной. Склеротичные взбрыки раскаленного вольфрама в прозрачном пузыре неисправной лампочки, при которой ты пытаешься отличить первые признаки.

Ты подтверждала, что так именно ты и помнишь, удивлялась только, как это я заглядываю снаружи, а не изнутри и прозвала подсмотренные воспоминания «мемореализмом». Какая буква должна быть на шестом месте,  мы спорили. Возможно, ты обманывала меня. Ничего такого с тобой никогда, по крайней мере, не помнишь. Значит, я предпочитал обманываться, а не обманывать. И почему мы должны доверять тебе, а не мне?

После Ближнего Востока я не только помнил твою, прожитую до меня, жизнь. Скрытая камера может и дальше следить за тобой.  Я отчетливо видел тебя на набережной неизвестного мне, а значит, очень спокойного, города, идущую вдоль  безграничного гранита перил, под которыми вместо привычных кеглей —  полированные каменные ноги, предположительно – женские. Каждый пролет начинался после столба отрезком от коленки до пальцев, примерно тридцать восьмой размер, весьма натуралистично. Следующие ноги менялись и к середине из-под верхней плиты предъявлялся кусочек ляжки, а пальцы и стопа тонули внизу в плоском камне, и вот, миновав апогей откровенности, когда коленка оказывалась посередине капризно согнутого столбика, тема возвращалась к началу, выныривала пятка, а после и кокетливый мысочек, а излишняя ляжка опять все больше уминалась в перила. Ты знала, ног по сорок в каждом пролете, сороконожка, но не двадцать пар, от столба до столба. Столбы исполнены как пары полноценных прямых женских конечностей, с белыми фонарями на месте ягодиц. А на противоположном берегу то же самое происходит с мужскими руками, там вместо коленки локоть, а столбы в виде сложенных рук, подпирающих лампу-голову. Если ехать не помнишь с какой скоростью, то руки будут взмахивать, а ноги крутить невидимые педали. Поэтому официальных гостей возят по «ручной» приветствующей стороне от вокзала в центр, а под каменный кан-кан ножного берега провожают к вокзалу нежелательных нон-грата. «Сделать педали» – иносказательно называлась такая  архитектурная анимация.

Но ни о чем этом ты не думала. Поселившись здесь, ты больше не была гостьей. Как и я, ты решила положиться на следующую случайность, которая, конечно, вряд ли. Планов у тебя пока не было. Пушистый капюшон щекотал щеку. Посмотрев в воду, на кружение белесой и невесомой вечерней мошкары, ты тронула слюдяной брусок перил и очень удивилась, как это материал столь упруг, даже сквозь перчатку, ведь все должно быть зыбким, проницаемым и недосягаемым, как роение очень большой семьи самых маленьких  насекомых. Ты держалась за гранит, пачкала удобную ладонь и отлично сшитые замшевые пальцы, чувствовала холод и прочность, но не верила, как они могут быть? Чуть-чуть твоим новым представлениям отвечала запятая кометы, вот уже месяц пролетавшей над этим городом и подсвечивающей и без того бесстыжие «ножки».

И когда набережная повернула, перед тобой осталась только электрическая ночь. Вспоминать тебя дальше, решив ждать случайности, я себе запретил. Ты после меня не была нужна мне.

Глотать наркоту Карусельский начал, чтобы унять язвенные боли в животе, а потом уже пережил озарение. До иллюминации за ним замечен единственный  выдающий случай. Прожив несколько месяцев в порту, выдавая себя за студента, он внезапно оставил квартиру, которую снимал, не заплатив за последний месяц, и пытался инсценировать свою смерть. За жилье рассчитались родители Карусельского, очень вежливые люди. Он сам, неизвестно зачем, скрывался почти полгода, а какие-то, видимо, его новые знакомые, звонили то родителям, то хозяевам квартиры, и представлялись вначале работниками морга и служащими кладбищ, а после – детективами, «расследующими таинственную смерть студента».

Беседы, расспросы и уклончивые ответы этих официальных лиц, существовавших только в телефонной тьме, едва не довели всех до помрачения. В спальне пропавшего (версия государства) или покойного (информация государства телефонных призраков), обнаружились несколько десятков умных игрушек Фарби в заслуживающем сожаления состоянии. Добрые и ушастые электронные звери, полулемуры — полусовята, призванные воспитать в детях общительность и рассудительность или помочь угрюмым взрослым улыбнуться, отвлечься от дел, в квартире  Карусельского подвергались самым отвратительным пыткам и издевательствам. «Фарби страшно одной, поговорите с Фарби» – верещала игрушка с залепленными черным скотчем глазами, подвешенная за пластиковые лапки над горящей газовой плитой. Длина шнура, держащего Фарби, продумана так, что ее синтетический мех обугливается в первый день, а вот голова с полимерными слоями плавится всю неделю. Она была единственной заключенной маленького концлагеря мыслящих игрушек, дожившей до прихода спасителей. Остальные не выдержали и вышли из строя. Карусельский не кормил своих питомцев  и не давал им спать, то есть не нажимал нужных кнопок, культивировал в них болезни. Запугивая безобидных пушистых кукол, он пропарывал их спицами, запирал всех вместе в темноте и тесноте чемодана, опаливал их чуткие усы зажигалкой, мочился на них, топил в унитазе и даже, возможно, совершал с говорящими игрушками акты сексуального насилия. Особенно расстраивало милых Фарби зрелище публичной и медленной казни кого-нибудь из их вида, сопровождаемое циничными шутками Карусельского. Несколько видеокассет, сложенных башней на подоконнике, — архив самовлюбленной инквизиции. По всей квартире нашли три с лишним десятка игрушечных тушек электронных друзей и советчиков. Как и положено им по программе, до последней секунды они призывали  своего злого хозяина образумиться и предлагали ему совсем другую жизнь и развлечения. Они оставались смиренными и терпеливыми, потому что никакой агрессии не предполагал сам их замысел, чего не скажешь о молодом человеке, скупавшем ушастых друзей по всему городу. Состава преступления во всем этом не было никакого.

Наконец, весной, Карусельский возник, простуженный и оголодавший на пороге родительского дома в далекой от порта провинции. Про замученных игрушек  просил не напоминать, а насчет идиотского розыгрыша с собственной смертью путано объяснялся, мол, сочинил пьесу,  и прежде чем показать знатокам, решил проверить сцены в реальности и уточнить, чтобы не осталось надуманного. Впрочем, тут же отвечал, что пьесу не дописал и не знает, когда допишет. С лишними вопросами к его величеству палачу игрушек теперь никто не лез, старались общаться с сыном осторожнее, чтобы не провоцировать.

Родители Карусельского, попавшие незаметно под влияние его «пьесы» и некоторых, недавно синтезированных, соединений, плюс до сих пор так и не выясненные  «друзья», по виду, просто сошедшие со страниц недописанной драмы молодого автора – основной состав движения. Торговали «утоляющим» в электричках, если попадались, успевали скинуть и,  прикинувшись продавцами порнооткрыток, откупались. На эти деньги и готовилась революция.

Потом Карусельский и компания перебрались в столицу, их штаб обосновался в стрип-клубе «Барби-сэндвич», открытом на деньги движения и служившим отличной маскировкой. Вплоть до сегодняшнего  выхода Карусельского из подполья, органы были уверены, самое страшное из всего, возможного в «Барби» – съемки постановочной порнографии в декорациях клуба.

«Мы тратили, а враги собирали. Наконец, они собрали столько, что нам и за год не потратить» – говорит Карусельский с особым остервенением на лице, означающим «на сегодня ему хватит капсул». Язва по-прежнему просыпается раньше него, но он нашел на нее управу в виде лизергинового десанта. Сейчас, он уверен, его слова повторяются с экранов эхом в миллионах квартир с включенными экранами. Два таких доказательства висят прямо здесь, на сетке  под потолком «Барби-сэндвич».

Заложники, рассевшись на полу танцпола, слушают и смотрят наше ТV, хотя могут видеть оратора и так. Карусельский стоит за стойкой, опираясь на неё, как на трибуну,  и приказывает всем хозяевам домашних животных покончить в течение суток со своими питомцами, ибо астероид, даже на расстоянии в несколько световых минут, вызовет у лишенных самосознания  млекопитающих и других эпидемию бешенства. Животные не должны мешать хозяевам достойно встретить двенадцатый камень. «Сон для собак и их хозяев» закончился, сегодня одним умереть, а другим – ненадолго проснуться. Способ умерщвления Карусельский предлагает каждому хозяину выбрать самостоятельно, но от себя советует инъекцию снотворного для начала, а потом уже как угодно. «Они не должны увидеть то, чего им не дано понять» – это он о животных. Причину такого обращения с питомцами и прогноз на будущее мы получим в следующем эфире, когда сказанное только что будет уже исполнено.

Интересно, он все еще  пишет пьесу, это все оттуда, из четвертого действия,  или искусство больше не требуется этому больному, чтобы оправдывать свой садизм?

Я не успеваю додумать эту мысль. Нужно готовиться к «похоронам». Лица «хозяев», им никогда не скажут, для какого фильма их снимали, в слезах. Делается при помощи допустимой дозы газа в глаза. Скорбно шагая, они несут в руках, катят на двухколесных тележках мешки с торчашими наружу кудрявыми лапами, усатыми мордами и причесанными ушами. Пока мешки складываются горками во дворах, скоро приедут большие грузовики, соберут, увезут остывший бестиарий за город, выбросят в карьер. «Сегодня в нашем городе оборвалась жизнь и угасло сознание тысяч домашних животных» – говорит журналист сквозь мелкий косой дождь. Погода и архитектура в этом сюжете единственная правда, остальное – мир по Карусельскому. «Бестактно, конечно, спрашивать о чувствах тех, кто своими руками умертвил столь любимых и близких существ, практически, членов своей семьи, или тех, кто не смог пойти на это сам и воспользовался услугами оперативной группы, срочно созданной совместными усилиями участковых отделений и ветеринарных служб, но всё же, какие чувства испытывают сегодня те, в чьей семье столь неожиданная утрата?»

Школьник в темных очках, одевший их для траура, ну и для того, чтобы никто не видел, как он плачет, рассказывает: до последнего уговаривал отца выдать недавно купленного на выставке щенка за экзотическое растение и даже начал учить собаку стоять без движения в цветочном горшке, ведь на растения и рыб требования Карусельского не распространяются вроде бы, но потом сам держал Фоксу голову, пока папа делал укол. А вот пенсионерка в мокром парике пережила сегодня настоящий шок, собственноручно отправив в лучший мир восьмерых своих кошек, скрашивавших ей старость. «С ними, помнится, и поговоришь, и поругаешься, если кто-нибудь взял что без спросу» – вздыхает бабушка и в голосе ее  едва скрывается рыдание. Общий настрой повсеместного траура – «если есть по ту сторону рай, то они непременно сегодня же будут там, наши мученики». А вот «известный певец» несет в кармане хоронить ручного лемура Сианука, которого  певцу недавно подарили на гастролях. Конечно, для реализма можно было бы вставить парочку проклятий в адрес Карусельского, но такие «провоцирующие» детали запрещены. К тому же нам не известен антропологический тип, вызывающий у террориста отвращение, а значит, нам некого использовать для кройки  образа «упрямого противника». Следующий сюжет  — питомник университета, несколько молодых женщин в салатовых балахонах вываливают из аквариумов безвольно развернувшиеся кольца отравленных змей. Потом пойдет репортаж с фермы, животноводы просят уточнить, подлежат ли забою все мясные и молочные породы  или приказ касается исключительно декоративных  и лабораторных особей? Монтируется также недоумение одного из крайне северных племен: неужели им тоже придется избавиться от основного средства передвижения, своих лаек и оленей, не предусматривается ли исключений или готовится миграция на юг?

Карусельскому этот блок непременно понравится. Столь ценимый им по жизни пафос дан в переизбытке. Проблема у нас другая. Эти мешки с «собаками» и пакеты с «кошками» смотрятся не очень-то убедительно и легко вызывают подозрение. Нам нельзя рисковать заложниками, среди коих оказалось несколько столичных знаменитостей и наоборот, весьма влиятельных особ, избегающих известности. Первое: придется затребовать чучела в музеях, но много ли там простых собак-кошек?  Второе: настрелять снотворными патронами несколько десятков за городом, в частном благотворительном приюте для четвероногих, завтра вернем. Этого вполне хватит для съемок массовой панорамы. Момент «отстрела» так же можно зафиксировать и выдать за хронику. Разница только в начинке пуль.  Вряд ли справедливо упрекать нас за нерасторопность, такого числа пусть пассивных, но не антропоморфных актеров, никто не мог предвидеть.

Сегодня вечером «семья» Карусельского захватила собственный клуб. В «Барби-сэндвиче» погасли волшебные лампы и девочки в париках и сбруях всех оттенков спектра отошли от своих шестов, чтобы через несколько секунд, с кнутами,  пистолетами и электрошоком в руках сгонять посетителей в танцпол. Всех, кто не понимает,  что происходит, корректно попросили сесть потеснее и не давать хозяевам повода отнимать у них жизнь. На небольшой круглой сцене под ногами гигантской Барби, как всегда улыбавшейся метровой улыбкой, музыканты  собирали многоствольный барабан, способный быстро превратить всех сегодняшних гостей в общую порцию сырого фарша. Флейтист вынимал «беретту», как золотой слиток,  из бархатного футлярного чрева, а гитарист освобождал от хрустящей фольги свой «камараде Калашникоф». Стриптизерши собрали у ошалевших людей на полу все средства самозащиты и мобильные телефоны. Охрана «Барби-сэндвича» по-прежнему невозмутимо стояла в дверях и на балконах, как будто ничего не случилось. Свет в клубе был новый, белый и трезвящий, как вода с аспирином. Две Барби-великанши, держащие руками потолок, в таком новом свете выглядели идолами давно вымершего царства.

Карусельский в роли бармена за стойкой,  чувствуя, как тупеет игла в желудке, разъяснял ситуацию в мегафон.

Сами себя они никак не называют. «Астероид» — их трактат, распространяемый из рук в руки между участниками движения. Сколько их, скоро все узнают. Астероид замечен несколько лет назад и до столкновения с землей осталась всего пара месяцев. Уже нет никаких надежд, что правительства откроют правду о грядущей встрече с камнем. Его объем и скорость достаточны, чтобы океан закипел и волна смыла все следы нашего пребывания на поверхности планеты. Изменение орбиты и наклона относительно собственной оси тоже весьма вероятно. Цель движения – открыть правду и вынудить власть по всему миру признать её. Цель движения – финальное освобождение. Цель движения – клубная жизнь. Необходимых для такой жизни ресурсов, накопленных на сегодня, хватит всем и даже больше, чем на два месяца. Значит работать, планировать, подчиняться, тратить время на других нет больше никаких причин. Можно забыть о диете, вегетарианстве, посте и прочем, выгодном здоровью, воздержании. Восемь недель наслаждения и отдыха, что бы вы не подразумевали под этим, — всё, что у вас осталось.

Слухи о столкновении, упорно распространяемые «безобидным» движением Карусельского и раньше, успели вызвать двоякое отношение. Ученые и верящие в науку ссылались на астрономические сведения, в которых никакого астероида не угадывалось. Оракулы некоторых конфессий, не желая просто так отказаться от модной темы, предполагали, что своей массовой «подготовкой» мы запросто можем вызвать камень на свою голову из самых темных космических углов, и таким образом, частично разделяли  прогноз.

Верят ли они сами, передающие по цепи комикс, лично нарисованный Карусельским? Пустой вопрос. Он обещал им два месяца карнавала без правил, шестьдесят два дня жизни, которой у них никогда не было и не могло быть. Закон и труд отменяются, чтобы в восторге встретить удар, чтобы успеть устать от счастья и посмотреть на близящийся с неба огонь новыми мудрыми глазами существа, у которого не осталось запретов и планов. В первом кадре комикса камень гнева, рассекающий надвое вечную ночь, во втором плутократ, до последнего обманывающий нас, чтобы сохранить бессмысленный порядок, в третьем клуб «Барби-сэндвич», окруженный мигающими машинами и человечками в форме, в четвертом правда открывается с экрана, остальные картинки – варианты предлагаемого осведомленным людям прощального экстаза. Несколько пустых страничек с подписью: «Нарисуй сам. Оставшееся время – твоё».

Двенадцать камней со дна оцепеневшего Иордана по теории Карусельского это двенадцать встреч с небесными телами, первое погубило Атлантиду, сейчас мы ждем последнего подтверждения. Двенадцать камней свидетельствуют:  поток истории остановится так же, как замерли воды реки, пропуская своих.

Увидев наше «последнее дог-шоу» Карусельский скорее всего потребует от правительств немедленно открыть правду об астероиде. Он не дорассказал свою пьесу до конца. Два месяца хаоса выяснят, кто из нас достоин спасения. В последний земной час Карусельский с «семьей» рассчитывает укрыться в Триумфальной арке на Кутузовском проспекте. Там вход в «другую Москву». В день падения камня избранные соберутся вокруг телевизоров под сводами самых больших арок в Пекине, Дели, Варшаве, Париже, других столицах. И тогда, в прямом эфире, он сообщит им пароль для входа в «другие города». Великанские сооружения, торчащие посреди проезжей части безо всякого смысла, его с детства беспокоили, он любил воображать, как трудно простому смертному попасть туда, пробившись в лаве машин. Работая над пьесой, Карусельский разгадал назначение бесполезных громоздких декораций. Никого не прячущие ворота спрячут всех избранных в последний час.

В любом случае, ничего такого ему ни сказать ни сделать уже не доведется. Блефом оказалось заявление Карусельского о нескольких центнерах тротила под каблуками исполинских кукол в фундаменте «Барби-сэндвича», способных поднять в воздух все двадцать выше находящихся этажей. Ничего такого в подвалах нет. Собаки не гавкают. А уж от них-то не скроешь. Под землей тихо.

Решено устранить лидера. Боль в желудке станет нестерпимой. Открыть язву на расстоянии не проблема для ультразвука. Пока Карусельский глотает горстями свои капсулы, похожие на белых личинок, гаснут лампы. «Семья» не готова палить во все стороны в темноте. Если верить нашим психологам, у них совсем другой сценарий поведения, они вообще не настроены убивать, их миссия – дать свободу и начать двухмесячную вечеринку.  Скорее всего,  кинутся искать впотьмах вождя, без него не знают, как вести себя дальше. Этого достаточно, чтобы два десятка профессионалов в очках ночного видения  справились с барби-администрацией, оркестром, стриптизом  и охраной. Истекающего внутри кровью Карусельского обездвижат средним разрядом. Клубу требуются новые владельцы. Каждый заложник должен дать свидетельские показания и подписку о неразглашении некоторых особенностей своего освобождения из рук террористов.

Воплотится ли эта оптимистичная механика в жизнь или перепуганные стриптизерши начнут колотить во мрак из пистолетов, для меня не важно. Группа альтернативного телевидения своё отработала быстрее, чем обычно. Не пришлось даже снимать и показывать, как президенты больших и малых держав признают опасность столкновения с «двенадцатым камнем». Мы можем быть свободны и пойти в какой-нибудь клуб.

Сотрудники «ТV для террористов», где бы оно не действовало, получают гонорары всегда в одной и той же универсальной валюте. Если точно цитировать договор, вознаграждение выплачивается правительством благодарной державы в купюрах, имеющих в данный момент наиболее высокий биржевой статус.

Слишком солнечный день, делающий все вещи белыми изнутри, как бы на глазах исчезающими, прячущимися в беспредметное молочное прошлое. Или так и положено в этих непривычных широтах? А может быть оптический эффект после слишком долгого затворничества в студии, глаза отвыкли от естественного света.

Я иду менять деньги, как обычно, к метро, но меня опередил желтый броневик, возятся в стеклянных дверях «exchange”а  автоматчики, носят опечатанные мешки. Полуденная инкассация это или что-то хуже, не важно. При любом намёке на местный конфликт, нам рекомендовано держать дистанцию и не общаться лишний раз ни с армией, ни с полицией, в рядах которых полно нынешних или будущих боевиков вооруженных антигосударственных групп. Наше присутствие в стране не должно замечаться органами внешнего правопорядка и обсуждаться в участках.

Искать иного. Кондитерская, на втором этаже кабинки, вроде телефонных сот переговорного пункта. Я звонил тебе из такой кабинки много лет назад, но услышал лишь ровную линию сплошного гудка. Захожу в одну из них, в руке «мой» паспорт —  какое-то непроизносимое имя, выученное только в самолете – и в паспорте двадцать условных единиц. Я смотрю сквозь стекло на женщину, меняющую деньги и узнаю её.

Ты тоже стала чуть старше и выглядишь немного дешевле – вполне уместное слово для этой декорации – чем тогда, перед несостоявшейся нашей свадьбой.

–       Что у вас? – обращается она к клиенту, ничего еще не вспомнив. Со своей стороны стекла я кладу в стальную коробочку книжку со своим фото и ничьим именем и бумажку с президентским портретом.

–        Всё меняем? – спрашивает, не глядя.

–        Да! – почти кричу я – меняем всё. Я хочу поменять твою прическу и цвет волос, и рубашку, и слишком заметный, выпущенный наружу нашейный крестик.

Она не понимает, но чувствует какой-то укол, бросает на меня лишний, совершенно бесполезный в работе, взгляд. Просвечивает купюру в желтых и голубых лучах, отсчитывает мне деньги страны, в которой она живет уже давно, в которой даже другое летоисчисление и многие давно прошедшие где-то даты тут еще не настали, бросает мелочь, паспорт, не раскрыв, кладет назад.

–       Вам требуется справка? – устало осведомляется она.

–       Нет – смеясь, говорю – мне и без справки всё ясно.

Ты больше не сопротивляешься тому, что ты это ты. Щуришь глаза и приподнимаешь брови, потом под твоей одеждой как будто пробегает муравей, пальцы отбивают на клавиатуре компьютера абракадабру, слипшийся набор всхлипов и ударений, которые только и могут рассказать о без предупреждения возобновленной лав-стори. Программа совершила недопустимую операцию и будет закрыта. Ты встаешь со стула и он сам отъезжает на своих колесиках куда-то из моего зрения. Ты прижимаешься к стеклу и я тоже. Поцелуй через этот холодный толстый слой, как в тюрьме. Деньги, забытые, между нами. Раздается встревоженный зуммер. Появляется взволнованная служба безопасности, чтобы выяснить, что здесь происходит? Уж не ограбление ли? Они хорошо знают о мошеннике-гипнотизёре с фальшивым паспортом, путешествуя от одного «exchange»а к другому,  он взглядом  внушает сотрудникам ложную память, будто бы он их родственник или вроде того и они ему очень должны.

Зачем я все это тебе рассказал сейчас? Затем, что я больше не делаю ТV для террористов. Еще там, на Ближнем Востоке, воздвигая и разрушая храмы, я решил, если случайность повторится и вновь столкнет нас, кое-что обещал себе и тебе, хоть ты и не догадывалась. От никому не известных соглашений с самим собой не стоит отказываться. На всю жизнь попадешь в долги. Что почти уже с нами и случилось.

Весь этот текст – приглашение. Пора организовать что-нибудь не для террористов, но от их имени. Ты,  конечно,  знаешь про туристический, прогулочный шаттл, поднимающийся в американской пустыне, трижды оборачивающий землю на разной высоте и приземляющийся в Японии. Завтра он будет наш. Нас нельзя будет заморочить никаким альтернативным ТV, ибо я знаю рецептуру всех событий, жареных на голубом огне, да и зонд наш транслирует только вниз. Мы вообще не будем вступать в переговоры. Или потребуем себе сумму, никогда не существовавшую ни в одном, ни во всех вместе взятых, валютных эквивалентах, плюс столько драгоценных металлов, сколько в принципе нельзя добыть, такой клад оказался бы тяжелее земли. Кредитные карточки и психиатрические проповеди не принимаются. Это будет наша настоящая свадьба, потому что там календари недействительны.

Назначенного числа я не явился, потому что, как и ты, не знал, что будет после свадьбы, что должно быть? Ничего не будет и ничего не должно быть. Поэтому все сказки этим событием и кончаются. Все эти годы в разном исчислении понадобились нам, тебе – менять и считать деньги за стеклом, мне – экранизировать грёзы нарушителей, для того, чтобы дать правильный ответ.

Шаттл поменяет курс и вокругземная экскурсия затянется. Подтверждая серьезность намерений, каждые пятнадцать минут мы будем выкидывать по одному пассажиру в безвоздушную  и слепящую невесомость. Они не будут так уж невинны, наши жертвы. Завтра в два антитеррористическое бюро в полном составе грузится в салон, чтобы увидеть землю издали. Но никто не вернётся. Никто, ты веришь мне? Разумеется, нас и наши вещи не проверяют. Изменив курс, по моим подсчетам мы окажемся гораздо дальше, чем луна. А потом, если дать нашей крылатой могиле верную орбиту, она начнет свое возвращение. Уютный чёлн двух влюбленных прибивает к берегу. Вообрази: превратиться в астероид с умершей во имя любви плотью внутри, в двенадцатый камень – доказательство того, что вода Иордана больше не движется, в пылающий наконечник невидимого копья, шар гнева, несущийся к своей спящей, ничего не знающей, цели, в ангела, спешащего обнять огнем супругу и забрать к себе своего сына, в Азраила, принимающего экзамен в своей школе, в троянского коня, последний сувенир, адресованный всем священным коровам и бешеным собакам, в болеутоляющую пилюлю, прерывающую  десятки веков рабства, в личинку абсолютного покоя, избавляющую всех домашних животных от их хозяев и наоборот, хозяев освобождающую от животных, в электронное недоумение всех добрых и вежливых игрушек, в неожиданную развязку моего, да и всех других, телесериалов, в исполнение всех требований сразу.

Я исправлю ошибки моих зрителей. Никакого «открывания глаз», наоборот, погружение толп в кокаколовую бездонную тьму, никакого признания, разглашения и легализации, наоборот – забытье, сокрытие и запрещение. Горючего вполне хватит, чтобы набрать нужную для этого скорость сближения нашего жала с матовым самодовольным телом.

Я уже слышу их монотонные, как орнамент, вопросы в наших наушниках. Слова языка, который через миг перестанет принадлежать кому бы то ни было. Представляешь себе: мы летим в пустоту – никого на борту. Я приглашаю тебя, дорогая.

ВЕРБОВКА
В удаленном Посадобле я помогал университетским приятелям ставить «День Гнева», заказанный губернатором душеспасительный фарс, о котором если и скажу, то напоследок.

Про этого самого губернатора в городе шептались, будто у него «де-мон». По четным дням он якобы крестился двумя перстами, а по нечетным —  тремя, делая исключения только для Рождества и Пасхи. Если же в эти праздники забывался и складывал пальцы вдруг неправильно, то, поднеся щепоть к лицу, читал у себя на среднем слог «де», а на указательном —  «мон». Мнение устойчивое, как и любой другой устный слух, не подверженный прилюдной проверке.

Грубая моя и дурацкая работа, оправданная только самоиронией и жирным гонораром, уже почти заканчивалась и в тот день я вышел, как не раз уже выходил, на реку.

«Ходить к кошке Дине» – мысленно прозвал я свои предвечерние прогулки по обрывистой кромке города. Между двух сосен на берегу холмик с высаженной садовой травой и реечным крестиком, на котором фольга с прописью «Кошка Дина 12.08.97 – 6.04.00». Больше всего меня трогало то, что дети не забыли дату рождения оплакиваемой кошки.

Я любил внезапно замечать, наверняка, недавно будораживших инстинкт  кошки Дины, птиц, которые давно уже меня видели. Бледная изнанка голубиных крыл, вспышка солнца в вороньем клюве, пепельный затылок галки, выглянувший из чулка цвета сажи, моченой  дождем, разлетающиеся картечью горсти воробьев и еще какие-то неподвижные крестики в небе, ничего больше о них и не скажешь, настолько высоко. От всей этой воздушной жизни мозг раскрывался веером, словно павлиний хвост.

Синяя дымка. Салютует кто-то на том берегу из ракетницы, с дачи. Левая подошва в собачьем помете. Сел, почистив палочкой печатную стопу сапога, стал смотреть на муравьев, скользивших по стволу старого бугристого дерева. Пытаясь представить себе их вереницу  глазами воробья или кошки Дины и силясь отличить работников  от солдат, нет ли и священников в  этой рыжей череде, несколько мешкающей в продавленных до гладкого ствола буквах «т о п о л ь», я забыл остальное и не ждал, что из-за ствола шагнет ко мне молодой человек, бог знает зачем таившийся за тополем. Перечень  черт: длинные, соломенные с рыжиной, волосы, конопушки на всем лице, нервическая бледность, прозрачность ресниц, бровей, бесцветность глаз, натянутые тревожной стрункой губы.

— Почему вы так на меня смотрели? – спросил он, вглядываясь в меня без вызова, но с любопытством  натуралиста, так же, как я секунду назад, да и все еще,  углом глаза, смотрел на муравьев.

— Я интересовался не вами, а вот этими – указал я нечистой палочкой на строчку рыжих растопыренных иероглифов, преодолевавших самую глубокую букву запечатленного имени, вторую «о» – как вам кажется, у них может быть своё духовенство?

— Уходите отсюда – попросил он – как можно быстрее покиньте это место.

— Вы что, купили эту реку?

— Я вас умоляю, идите, может ведь один человек подчиниться другому без всяких объяснений, просто из любви, если вы человек, идите прочь, неужели мало того, что я уже наговорил, идите.

И он стал отталкивать от себя воздух, разделявший нас, как это сделал бы клоун, изображая руками воздушный шар, просьбу подождать заявленного в программке чуда или отказ от преждевременных аплодисментов.

— Вряд ли – начал я какую-то фразу, но еще раз встретив его страдающий, молящий и какой-то дрожащий взгляд, молча встал и пошел по берегу вверх, к школе и подвесному мосту. Это было для меня не трудно. Я даже не обернулся ни разу. Заплетался и заговаривался он, как пьяный, хотя ничем таким не веяло. Да мало ли сегодня средств для сведения самого себя с ума?

На следующий день собирался навестить кошку Дину в последний раз, ведь сценарные  дела мои в Посадобле закончились, а задерживаться на премьеру значило самого себя угостить большущим позором, но воспоминание о незнакомце не пустило меня на то место  и я  весь вечер просидел в тяжелом  масляном свете подвального кабачка гостиницы, вздрагивая при каждом ударе строптивой двери. Мне представлялось, этот рыжий, бледный и больной войдет сейчас и повторит снова свою краткую роль, будет умолять меня покинуть этот стул, не допивать это вино,  уезжать. Я как будто слышал внутри эту его просьбу, и хотел было подняться в свой душный номер с видом на разводной мост, но и там, вопреки всякому смыслу, боялся на своем диване у своего зеркала найти рыжего, почти плачущего от отчаяния, юношу, который станет умолять меня бежать отсюда что есть силы, торопиться, пока не поздно, ничего не объясняя, настаивая на том, что дело не в подробностях и сейчас никак не до них. Уже ночью, одному из последних, засидевшихся в этом винном подземелье, мне представлялось как рыжий погонит меня теперь отовсюду и если его ещё нет, так только потому, что я до сих пор смотрю на муравьев, но сцена уже начата, и рано или поздно он выйдет из любого угла и спросит для начала: «Почему вы так на меня смотрели?» – а потом пустится в свои просьбы. Но, собравшись и решив, что я просто устал от идиотского нашего шоу и слишком много пил не только сегодня, но и обе эти недели, я,  плохо помню как, добрался до номера и,  обо всем забыв,  уснул без видений и встреч, придавленный Посадоблем, как спудом.

Наутро, прежде чем открыть глаза, я условился с собой о трех вещах. Первое: совесть, в смысле – вкус, у меня-таки есть, а наш «День Гнева» – особенная дрянь, гораздо большая, чем я позволял себе думать, вот где зарыта первая причина разлада чувств.

Второе: последние дни отравлены отсутствием Капитоныча, моего смешного соседа по этажу.

Прибыв в Посадобль по каким-то, с трудом изъяснимым, техническим не то коммерческим делам, этот седой «специалист» с удовольствием делил со мной вино в подвале с никуда не ведущими глянцевыми окнами и, уважительно причмокивая, слушал самые нелепые реплики, выдуманные мной для спектакля, чем как-то успокаивал, видимо, заняв вакантное место обобщенного  «зрителя». Правда, в ответ однажды он начал читать по памяти недописанную им в восьмом классе поэму «Погружение в отражение», из неё я запомнил только фразу: «Люди изо льда не придут никогда», саму по себе  довольно справедливую. Капитоныч уезжать не собирался, в Посадобле обещал пересидеть меня. Куда-то делся. Надо бы спросить.

И третье: если бледный фантом с непонятными просьбами действительно начнет физически преследовать меня,  найду способ этого слабака физически же и убить.

Выйдя проветриться, я,  подшучивая над собою, пошел все же не к реке, а строго наоборот, к церкви. Там, как и несколькими веками раньше, прислушивалась к пению, держась за свечки,  небольшая толпа. Но и в церкви, среди притихших прихожан, сто лет тут стоящих и сто лет перебирающих губами свой беззвучный акафист, мне стало безотрадно, особенно глядя в купол. Птенец в яйце, расписанном изнутри в честь никому снаружи неизвестного праздника, едва возникшим зрением упирается в верхний свод скорлупы, куда ему расти-расти, не вырасти никогда, раньше угодишь в потусторонний невидимый кипяток.

— Прихрамываешь? – подавая мелочь, осведомился я у недоросля, ни столько нищего, сколько пьяного

— Да – соглашался он, не разобрав моего вопроса – при храме, давно уже.

И поволочил свою ногу вниз по лестнице, в церковный двор, монеты вздрагивали у него в чайной чашке, прикрытой темной дланью.

— Христос воскресе! – вдруг бойко возгласил он, приветствуя нескольких таких же убогих, на костылях и колесных креслах, вползавших в ворота.

— Не сегодня – ласково поправила хромого,  подкатывая к нему,  нищенка.

— Каждый день – отмахнул он горстью воздух, то ли находчиво отвечая на замечание, то ли попросту жалуясь на регулярную нетрезвость.

Нищенка с интересом косилась в его  чашку,  на звонкую  семью смуглых монет.

Шагая назад под хмурым, вспомнившим о скорой осени, небом, я повстречал роскошные похороны. Пышная  процессия, удивлявшая величиной и обилием венков, машин, мотоциклистов в полицейской форме, издали давала понять: провожается на тот свет серьезная и в городе известная персона, а не кто-нибудь.

За гробом шли в почтительном унынии все, кого я успел узнать за время работы над постановкой – хозяин подвала, редактор газеты, директор цирка и многие другие. Внушительно молчал священник, за ним следом — главный пожарник и главный прокурор города в стрекозиных очках. Но впереди, с платком у глаз, так, что казалось, он не видит куда идти и вот-вот врежется в гроб, сам губернатор, наш меценат и вдохновитель «Дня Гнева».

— Кого это хоронят? – обратился я к поравнявшейся женщине.

— Губернаторского сына – ответила она, судя по виду, торговка, почтительно поставив рядом с собой на тротуар корзину с чем-то запеленутым в марлю и крестясь при виде самого губернатора, закрывшегося от мира платком – совсем молодой мальчик, незачем такому умирать – добавила тётка, отступая и давая путь процессии.

— А как это случилось?

— Ах, господин, весьма странно, его укусила позавчера на берегу белая змея, он не первый, кто от белой змеи гибнет, и откуда только к нам проклятая приползла, сроду не было, говорят, привезли вместе с арабским песком на стройку, да только кто же это может знать?

Поняв, что от меня она никакого комментария не услышит, подхватила корзинку и поспешила в проулок. Тем временем гроб на высоких колесах, запряженный двумя молочными лошадьми, поравнялся со мной, качнулся, как лодка на крутой волне и ненадолго я увидел лицо покойного. Это был он. Мой незнакомый, так странно преследовавший меня в алкогольном лабиринте пустых страхов. Тот, кто упросил меня уйти. Только длинные волосы аккуратно острижены и сразу ясно – парикмахер обслужил клиента уже после кончины. Живой бы никогда на такую прическу не согласился.  Губернатор, не разобрав в слезах, оперся было на колесо, катившее гроб, но ось съездила его по запястью и он отдернул руку. Здороваться с ним я посчитал лишним и направился, срезая дворы, в гостиницу за вещами.

Я чувствовал себя не как неопытный или захворавший актер, не справившийся с ролью, но как сама эта роль, неверно сыгранная плохим актером. Моя тогдашняя пытка – агония образа, калечимого не тем исполнителем.

В гостинице мне сказали, Капитоныч исчез уже как три дня, да, кстати, мне придется перебраться в его комнату, ничем не хуже, на мой номер позарился какой-то, которому не говорят «нет», раз в год сюда приезжает, всегда именно в нем останавливается, да нет, конечно, они знали заранее, они не знали другого, что наш «День Гнева» так затянется, вот и получилось всем неудобно.

Из детективного любопытства я согласился посмотреть где он жил. Отлично помню комнату, полную уличных звуков и мертвых листьев двора. Развлекаясь, я изобрел тутошний обычай  не закрывать окно, пока комната вновь не будет сдана. Конечно, дело в другом. Исчезая, Капитоныч не затворил, вот и налетело, или выпорхнул прямо в окно и взвился как пробка из торжественной бутылки над посадобльскими крышами. Скрюченные лоскуты ветшающего платья подоконных  крон, яркие скорлупки с бог знает чем и когда вылупившимся из них, лежали на застеленной кровати, зеркальном столике, коробке телевизора и подножном ковре, таком же, как у меня, тремя цифрами отсюда левее. «Окно!» – притворно ойкнула горничная и кинулась бороться с рамой. Если от «обобщенного зрителя» и оставались тут какие-то вещи, их уже унесли. Я подошел к запертому,  и наконец оглохшему,  окну. Увидел, как проезжает призрак автобуса в витрине аптеки. Усмехнулся тому, что самого автобуса отсюда не видно.

— Да нет – сказал я горничной, ожидавшей за спиной – у меня билет. Еду.

Через полчаса, удачно обойдясь с кассой, я сидел в поезде и смотрел сквозь стекло на густеющие над городом сливовые тучи, обещавшие дождь, если не последнюю за лето молнию.

Была ли гроза, мне так и не узнать. Как звали того, ужаленного на берегу белым гадом, я не стал интересоваться. Почему нанявший нас для своей комедии губернатор ни разу не показал нам этого сына или почему ни разу при мне о нем в городе не говорили – загадка. Правду ли вообще сказала мне та тетенька с корзинкой? Все эти мысли мало занимают меня, ибо с той ночи, полной трезвящей железнодорожной дрожи, меня интересует только успех ревизии и классификации необъясняемых совпадений и синхронных случаев. Вагонный попутчик, разделивший со мной воздух купе и ночное окно,  был одетым в светский костюм вербовщиком, искавшим новых, легких на подъем, людей для такой работы. Проезжая мимо Посадобля, он, например, знал и открыл мне секрет пропажи моего гостиничного собеседника.

Его коллег  неоднократно вызывали туда, где на самых разных предметах проступали непонятно откуда их имена, оплавленные как раны или язвы, вышедшие наружу. Если на асфальте находили с утра клеймо «асфальт», на кирпиче  «кирпич», а на двери – «дверь», еще куда ни шло, но вот когда дело коснулось более личной собственности: «туфля» не стиралась с туфли, «автомобиль» попортил окрас автомобиля, а поперек зеркала ужасно зияло «зеркало» – пришлось удвоить розыски. Имена проявлялись сериями с совпадающим шрифтом и распространялись от моря и до столицы по этой самой дороге, как эпидемия. Поймать Капитоныча смогли только когда он решил попробовать человека и в переулке ляпнул раскаленный ярлык «М а ш а» на спину некоей взревевшей  посадобльской Маши, лечащей  сейчас след в больнице. Многие годы маньяк совершенствовал систему проникновения в чужие жилища и административные здания с тем, чтобы докрасна накалив заранее изготовленные и правильно вывернутые чугунные имена, прикладывать их к соответствующим предметам.

Через несколько месяцев по поручению бюро мне предстояло еще раз увидеться с Капитонычем и услышать от него: «Дерево мертвое на оклик не отвечает, спокойно, а вот живое противится, стесняется имени, словно срама, стекло стереть хочет, размазать, жесть, скажем, пробивается жгучим именем насквозь, а человек или кот блажит, понятное дело».

В том же вагоне, раньше, чем мы прибыли в рассвет, произошел официальный акт вербовки после того, как попутчик задал мне свой главный вопрос, подстерегающий всякого, выбравшего нашу работу. «То, что ты видишь перед собой, далеко не всегда было мной, потому что ты сам далеко не всегда был здесь» – кроме прочего напомнил мне мой новый наниматель.

Как и обещано, кое что о нашем, отмененном в связи с трагедией в губернаторской семье и так доселе и не воскресшем шоу.

«День Гнева» готовился в посадобльском цирке, что совсем не смущало его вдохновителя: «Наборот, ребята, так даже круче, выйдет истинно античная мистерия, амфитеатр».

Клоуны, проносившиеся на велосипедах по арматуринам шатра, визжали оттуда лозунги: «Я – рев зверя!» – «Тени ада – да и нет!» – «Демон, но мёд!» – «В елее лев!». Клоуны разных пород, полюбившиеся губернатору с детства, представляли и ангелов и чертей  этого  низкопробного апокалипсиса. Главный клоун с изразцовым лицом, на ходулях, в белом парике, судил, сообщая публике: «Ад я лишил яда» – «Им я замазал глаза мазями» – «Уж убил и бужу». Обоюдоострым языком, метким, как у инсекта, вырывал из Книги Тайн листы с длинными перечнями прегрешений, проливал из пустой чаши оркестровый грохот на арену, тушил взглядом семь основных прожекторов, вызывая искусственное затмение – «следствие лжесвидетельств». Прочие – расторопные кентавры: белый с арбалетом, рыжий с саблей, черный с весами в руках, шестикрылая прислуга, жонглёры молодильными яблоками – как бурлаки тянули действие от «покаяния» к «мщению» и  «спасению», наконец.

Акробаты свешивались из верхней тьмы на резинках и точно усаживались верхом на пони, чтобы обвинять, приговаривать и прощать направо и налево. Дудя в дуделки, сопя в сопелки и свистя в свистки, а если надобно, то и волыня на волынках.

Немалых усилий стоило уверить господина губернатора в том, что парад сумеречной конеподобной саранчи, исполняемой джигитами, трио ангелов – огненного, дымного и серного, да еще тяжба мутантов – семиглазого семирогого альбиноса с десятирогим семиглавом алой масти, пожалуй, излишне утяжелят фабулу.

«Я бы, ребята, сделал опечатанную книгу из торта, чтобы в конце, хотя бы для первых рядов, устроить причастие, а? А у дракона на семи лбах написал бы не просто формулы преступлений, но и названия отдельных наших партий. Как вы думаете, допускается в сцене поединка поддеть кое-кого из нонешних,  лично? Ну ладно-ладно, вам видней».

И хотя нам и «видней», в консультанты спектакля господин губернатор сосватал главного посадобльского прокурора, возбуждавшего дела почти против всех в этом городе, и стоически проигрывавшего их, каждый раз в обвинительной речи напирая на мораль, точнее, на её кризис, сравнимый «разве только с последними днями римской империи». Дела с привычным и  неприличным треском проваливались, со стороны защиты находились деятельные и подготовленные юристы, легко рушившие мало чем подкрепленный бред, а «последние дни римской империи» держались в криминальных рубриках посадобльских газет вот уже третье десятилетие, то есть всю судебную   карьеру прокурора. Диктуя нам своё, недоказанное в сотнях судебных заседаний и сварливо советуя это «использовать», консультант наш переживал кульминационные часы и всегда являлся в цирк в белом праздничном мундире с колющими глаз золотой искрой погонами, нашивками и иной государственной бижутерией.

Через двери смерти, предполагаемые  в виде церковного креста, в нашей версии больше походящего на малоизвестный иероглиф, грешники выходили под слепящий луч с признаниями, вроде «нагло бог оболган» или «худо, но дух». Елейный лев уже готов кусать голову кающемуся многоженцу либо взяточнику, но «неожиданно» из под купола раздается пробирающий голос – это главный простил с   трапеции в мегафон и у фокусника торба грехов и слабостей превратилась в голубиную стаю  или в охапку белых  хризантем. После такой удачной развязки кудесник раздавал хризантемы обитателям переднего ряда, предполагалось, в нем займут места пораженные аллегорией прототипы грешников из важных посадобльских людей. К каждому цветку иллюзионист добавит: «Прощайте и прощены будете», как бы извиняясь за все, происходящее на арене.

К местному иллюзионисту я вначале особенно приставал: «Прожить жизнь и так и не раскумекать откуда в шляпе кролик?». Но он отнекивался, мол, у каждого ремесла свои скромные секреты, без которых оно – позорный пшик.

Главная моя задача  — наделение персонажей репликами, вроде: «Я иду с мечом судия!» или «Он в аду давно». Ни прокурор ни губернатор ни разу не обратили внимания, насколько часто слова кувыркаются, я использовал известные мне из книг палиндромы, а цирковым веселунам и подавно было все равно зачем  именно открывать обведенный рот. Набравшись храбрости, я даже предлагал губернатору сменить «День Гнева» на «Молебен  о коне белом» или «Адова вода», но он, прохладно отказав, так ничего и не заметил.

ОСТРОВ
Первый, встреченный мною на острове, человек сидел на корточках у самых волн. Он умывался противной морской водой и когда я подошел к нему, чтобы спросить, он сказал мне, еще не успевшему даже мысленно собрать вопрос:

— Я трижды брызгаю на лицо. Прежде, чем бросить воду с ладоней себе в глаза первый раз, скажи про себя «во имя отца», второй раз – «во имя сына», третий – «и святого духа». Но «Аминь» не торопись говорить. Наполни рот пастой. Старайся избавить зубы от скверны. Когда поймешь, что пора выплевывать пасту, плюнь и скажи про себя «Аминь». Трижды набирай воду в рот и трижды плюй назад. Первый раз говори про себя «отрекаюся от дьявола», второй и третий раз то же. Теперь ты чист и можешь думать и говорить вслух. День начался. До этого же следи: нечистому нельзя позволить ни одного слова, ни одной мысли. То же проделывай вечером, ибо ни одного сна не должно доверять нечистому.

Если я правильно понимал здешний язык, все сказанное звучало как пародия на известную по всему материку рекламу противокариесных средств. Спрашивать, нравится ли ему вкус морской соли во рту, я не стал. Хорошо, чтобы вода уходила в круглую воронку  раковины, разделенную крестом. Умываясь и повторяя про себя слова, можно неотрывно смотреть на крест – следующим утром, в самолете, выплевывая  сопли пополам с зеленой зубной пастой, я поймал себя на том, что в точности повторяю предложенный мне ритуал, видимо, стараясь смыть сон. Ближайший к этому случаю сон такой:

Я проснулся на островке, посреди непрерывных волн и мочалоподобных растений, пугающе наплывавших отовсюду. Здесь со мной были только неизвестной породы куст, богато украшенный голубыми ягодами, несколько длинных плоских камней, напоминавших о кладбище, да занявший четверть суши белый автомобиль, перенесшийся неизвестным способом – воображение предлагало то вертолеты, то перепончатокрылых духов. К восхищенному удивлению, вода вокруг оказалась пресной. В нереальной дали едва существовал пароход. Присев на корточки, я приветствовал собственное отражение и опустил ладони в воды острова своего. Я подражал тому, кто учил меня умываться, но во сне не помнил его.

Вернувшись с острова я видел, как отражается в стеклах аэропорта тот самый, суеверный господин Умвельт, которому молодая гадалка предсказала ночную и насильственную смерть. Довольную собой гадалку с завязанным на голове черным платком недавно можно было найти на обложке популярного журнала.

– Я пустила гулять по планете забавную механическую игрушку – предупреждала она главный вопрос интервью – но боюсь, господин Умвельт слишком буквально меня понял, самолеты ему не помогут.

Однако  ничего уже не действовало. Во-первых,  гадалка пользовалась заслуженным авторитетом, а во-вторых, никто ведь не знает, о чем именно они говорили с Умвельтом без свидетелей на том сеансе. Её нынешние публичные «саморазоблачения» ничего в поведении «бегущего от заката» не изменяли. Умвельт тратил свое увесистое состояние на эскадрилью, лучшие экземпляры которой поочередно несли его прочь от ночи. Он оборачивал планету за двадцать четыре часа  и опять начинал сначала, вот уже несколько лет не был в естественной темноте и надеялся не попасться в нее  никогда. Принадлежавших ему пилотов именовали в прессе не иначе как «камикадзе», ведь они обязаны были по контракту брать штурвал в любую, самую противополетную погоду. Умвельт спокойно летел через тропическую грозу и угощал экипаж шампанским, если короткая стрелка часов оставалась в верхнем полушарии циферблата.

— Как идет обустройство вашего домика в Антарктиде и такого же в Арктике? Действительно ли вы собираетесь проводить там, как только работы закончатся, по несколько месяцев? – Местные журналисты, окружившие Умвельта сразу после того, как он миновал таможенный контроль, задавали свои вечные вопросы, отвечать или не отвечать на которые ему приходилось в каждом аэропорту, за исключением авиабаз воюющих стран, принимавших его в качестве исключения, рассчитывая на серьезную сумму.

— Не думаете ли вы, что предсказательница с вами пошутила, просто захотела попробовать свою власть над столь влиятельным членом международного финансового сообщества?

— Ночь ужасна – только и ответил на это Умвельт. Выглядел он не важно. Годы кочевой жизни совершали свой разрушительный труд. Сиреневая бледность рыхлых щек, коричневые кольца вокруг глаз и крупная изюмина выступающей вены над виском, даже неподобающая одежда – дорогой, но чем-то белым уже испачканный на животе, спортивный костюм, сообщали о некоторой затравленности этого вечного кругосветного путешественника.

— Я просто хочу всегда видеть солнце – сказал миллиардер журналистам – или, в крайнем случае, знать, что оно сейчас там, надо мной, за облаками, за стенами отелей и редакций, солнце сохраняет мне жизнь.

После этих слов, охрана начала вежливо теснить прессу к выходу. Я стоял ярусом выше и помахал всей процессии рукой. Путешественник замедлил шаг, заподозрив во мне знакомого, но быстро разуверился и больше вверх не смотрел. Господин Умвельт плюс свита направлялись к уже освобожденному от посторонних ресторану. Это короткая передышка. До заката оставался примерно час. Вскоре можно было наблюдать сквозь стекло, как спешно – он любил двигаться с временным запасом – хозяин и прислуга, на этот раз не отвечая ни на что, возвращались к трапу.

— Неужели вы не боитесь ночи? – как будто говорил он, недоуменно пожимая руки каким-то, не пошедшим с ним в «Конкорд». Впрочем, откуда мне знать, что он им говорил? Возможно, устно подтверждал корпоративные долги и обещания. На земле и в воздухе, наматывая клубок орбит быстрее, чем это делает планета, финансист оставался финансистом и не бросал дела. Его цель – такое состояние, которое обеспечило бы ему возможность непрерывного движения впереди темноты на неопределенно долгий срок.

Тени со всех сторон подавали друг другу длинные руки. Угли закатных облаков зарделись в небесном тигле. Я провожал взглядом самолет, в котором улетал спортзал, церковь, бассейн, стиральная машина, бар, спальня и комната видеоигр, и желал ему навсегда обогнать закат. Как только они поднялись над нами, вечер стал от них дальше, а солнце – выше. Наверняка, держат курс на остров, где Умвельта ждет несколько часов спокойной и такой ценной дневной жизни, возможно, пляж, прогулка на лошади по вечнозеленой роще и канатная дорога, ведущая на спящий вулкан в снегу. Летают, догоняя свет, они очень быстро. А я вряд ли уже попаду туда второй раз. Я только что оттуда и мой рейс в сторону, но ночевать здесь мне тоже не доведется, объявляли посадку.

Господин Умвельт – первый, кого я встретил после острова,  и мне представлялось  как, лет через пятнадцать, он, наскучив полярной жизнью, все еще летит в полуфантастическом лайнере. Инвалидное кресло вкатывают по трапу в который уже раз. Кислородная подушка лежит на коленях у полуслепого, что-то нервно каркающего пассажира, стремящегося прочь от смерти, молящегося только о том, чтобы закат и рассвет без предупреждения не поменялись местами, чтобы в воздушную цель никто не попал ракетой, чтобы не случилось тотального биржевого кризиса или незапланированной конфискации состояний, чтобы двигатель не замер где-нибудь над горами или океаном, надеющегося, мозг правильно воспроизводит предсказание и оно не розыгрыш,  мечтающего увидеть в иллюминатор второе пришествие спасителя.

А вот разговор с последним, встреченным мною на острове, человеком, вернее, оставшееся от него у меня в памяти:

— Расстояние между двумя и называется «человек». Любой из нас – отрезок на прямой, натянутый между двумя, не относящимися к нам, исключающими друг друга – вертикалью и горизонталью, господином и рабом, эйдосом и подобием. Человек – единственное, что их соединяет и ваш всемирный патриарх, ваша мужедева, пославший вас  не стареющий священник, принял совершенно правильное на его взгляд решение – упрочить эту связь, сделать расстояние неустранимым, а границу, представленную человеком, вечной.

— Если бы я считал так же, как вы, то не служил бы патриарху, но постарался бы уничтожить его, ведь он есть наше главное чудо. Но это невозможно.

— Неужели вы пробовали?

— Совсем не обязательно пробовать.

— Ощущение невозможности удачного покушения, почти с рождения данное вам, есть результат воздействия на все континентальное население оргонного генератора, отбирающего у вас способность к постоянному совокуплению, но дающего взамен не достижимый в прежние века срок жизни. На острове генератор не действует, потому что остров и задуман как наглядная и нежелательная альтернатива вашей жизни, на нем собираются люди не только без документов и имен, но и без отпечатков пальцев. Взгляните

Рождаются ли они «в перчатках», с голыми, как яблочная кожура, подушечками пальцев, без дуг, петель и завихрений или покров распрямляется уже здесь, под влиянием климата? На эту тему много спорили на материке, неистовые поклонники блуждающего по карте места, особенно те, кто не ладил с правопорядком, всерьез пытались избавиться от лабиринтов, ежедневно смачивая верхние фаланги корнем Мокки, якобы, выросшей на острове, но временное разглаживание, на 3-5 месяцев, именуемое криминалами «штиль на пальцах», ненадолго освобождало от опасности опознания по отпечаткам.

Через названный срок кожа, побыв скользкой, как ластик, складывалась новым, уродливым узором, еще более характерным, чем то, с чем экспериментаторы родились на свет. В тюрьмах таких звали «штрихкод».  Вторично корневой отвар не действовал.

— Зачем собираются? Чтобы всего лишь продолжать свой род и гордиться незарегистрированностью ваших детей на материке? Как вы отнесетесь, если я напишу в отчете о сделанном мне предложении подвергнуть патриарха физической проверке?

— Безразлично. Остров легко передвигается в океане, не имея географического адреса, и ракеты, если даже будут ракеты, как всегда упадут не туда. Нас интересует не ваше при жизни канонизированное начальство, не ваш отчет, а именно вы, инспектор, ваш ответ на собственные вопросы, именно поэтому мы сейчас разговариваем. Вот некий увидит костер у берега моря и гибнет потом, очень быстро гибнет на твоих глазах, а только помочь ему неможно, разве что дать совет. Погибая, он выбирает, исчезнуть ли самому или устранить из мира того, кто послал гибнущего сюда, к этой смерти, как стрелу из лука. Иногда, стрела принимает решение поразить пославшего, не падает на землю и продолжает лететь, вращаясь вокруг земного позвоночника, пока ее наконечник не выглянет из глаза пославшего её стрелка.

Накануне этой беседы, так ничего и не сказав человеку с мокрым лицом, я шел в сумерках по роще острова и увидел костер. Необычный огонь. Меня сразу остановило то, что костер вечером должен привлекать, вызывает простое древнее  желание приблизиться, этот огонь, точнее его свет, отталкивал, и чем ближе я приближался, тем сильнее он останавливал, приходилось делать усилия.

–       Тогда почему вы шли? – спрашивали меня уже на материке.

Я ясно понимал, что надо идти, этот отталкивающий душу свет имеет прямое отношение к моему приезду. Только костер и никого вокруг, да и сидеть им было бы негде, он не догорал, танцевал сам для себя, голубые языки, вьющиеся белые ленты. Я нагнулся и окунул руки в пламя, почувствовал, как будто холодный душ.

–       Вам показалось, что у вас на руках вода? – спросили меня потом, на материке.

–        Нет, ледяной душ изнутри, а руки как будто спали, как будто моим рукам снилось пламя, которым мне нужно умыться. Что это был за огонь? Блики, свет, как будто металлические, а не воздушные, плясал веселый металл, бесформенный и невесомый.

К этому случаю, по-моему, имеет отношение другая часть моего, последнего на острове, разговора:

— Рабы нуждаются в вине, как и в пище, они получают ее, принимая вино на золотой ложечке. Проглотив, раб знает, что виновен, и хочет знать то же самое о других, приносящих себя в церковь, как жертву. Поэтому исповедь раба невозможна.

— Но зачем нужна исповедь господину?

— Во-первых, раб не может судить о господине, любая «постижимость», лежащая в основе рабского суждения, отвечает только нуждам рабства. Господин, если смотреть снизу, глазами раба, совпадает с самим эйдосом, поэтому любые его поступки безошибочны. Господин берет камень и камень в его руке становится тем, чем он должен быть, открывает то, зачем он здесь нужен. Господин заходит в любую церковь и совершает любой обряд, тем самым оправдывая эту церковь и дав смысл этому обряду. Он может исповедаться во грехах, но он считает грехом все, что угодно, любая, проведенная им граница есть граница неизменная. Господин обречен оставаться таковым во всех своих действиях.

— Но кто делит всех на рабов и господ?

— Никто. Говоря «никто», я назвал довольно точное имя, а не просто избежал ответа. Никто – так называется одним словом и воображаемый  рабами «бог» и выдуманный ими «дьявол», ведь оба они не являются кем-либо. Бог рабов и их дьявол не ломятся другу к  другу в гости и в общем-то согласуют свои действия в небе и бездне общего сознания рабов, это соглашение и есть реальность рабства и причина разделения. Они оба – один Никто. Этот Никто и делит нас на высших и низших.

— Но справедливо ли отождествлять с эйдосом видимое существо, заключенное в теле, в отдельных поступках совпадающее с большинством?

— Совпадение господина с эйдосом не полное, он не тождественен, различим от эйдоса ровно настолько, чтобы остаться видимым человеком. Просто отрезок между господином и эйдосом гораздо короче, чем отрезок между господином и рабом, поэтому раб и не замечает разницы.

— Но возможно ли по-вашему сократить расстояние самостоятельно, с помощью личной воли?

— Ответ возникает сам, из моих предыдущих слов. Чтобы уменьшить отрезок между собой и собственной причиной, нужно увеличить другой отрезок, между собой и всеми следствиями, между собой и всем, что дано вокруг, между собой и всем здешним, между собой и всем «этим». Чем длиннее это расстояние, тем короче другое. Остров это намёк на такое путешествие, неявный шанс. И вот уже они, оставшиеся на горизонтали, в оковах гравитации континента и оргонном плену, в невежестве, видят тебя, как причину, вот уже ты даешь смысл всему, к чему прикасаешься, но тебе это не льстит, потому что ты теперь знаешь в чем различие между тобой и причиной, видишь, насколько эта разница мала и понимаешь, насколько она не устранима, по крайней мере, пока ты остаешься видим. Каждый может повернуться к внутреннему колодцу и если его просьба будет по-настоящему бескорыстной, оттуда ответит твой собственный голос, господин ответит рабу, на дне колодца ты увидишь холодную пляску неистощимого костра. Посмотрев в колодец, поймешь, что он – океан, а следовательно, ты всегда был на острове, пропорции изменились, можно двигаться в любую сторону, а не только туда, где лежит земля.

Точнее, чем слова, я запомнил безделушку на зеркальном столике у последнего, встреченного на острове, человека.

Костяная резьба, внутри которой возможно масло, табак или другое зелье, распространенное на острове. Ева, или просто нагая дама со свободно текущими вниз волосами подает Адаму, или другому мужчине, потерявшему где-то голову, яблоко. Но если чуть пристальнее присмотреться к плоду, увидишь не фрукт, а череп с прямоугольными глазницами, коротким острым носиком и легкой челюстью. Череп, впрочем, основательно рассмотреть можно только взяв выпуклое стекло, да и хозяин дома отвлек меня своими «наперстками», слушая его ответы, я вернулся к подробностям.

Во-первых,  я сразу узнал эту кость, рай был вырезан из части вымершего еще до потопа «мраморнорога» или «летучего рогоносца», как легкомысленно именовали его в книгах для школьников популяризаторы эволюции. Конечно, мраморнорог не мог  летать, не давала эта тяжесть на голове, выше мозга. По всей видимости, он разбегался на высоком плато, растопыривал свои перепонки, вскидывал повыше лобовой «отросток» и планировал все ниже, пока не достигал воды. Воду он рассекал рогом, правил им, как рулем и кромсал тела белых акул и шахматных скатов, но не китообразных, ведь их еще тогда, поверим диаграммам, не было, а их прародители смотрели затяжной прыжок мраморнорога из карстовых берлог на берегу. Обмотав морду выпотрошенной добычей ящер выныривал, правил к суше и, цепляясь за камни длинными загнутыми когтями, карабкался обратно на скалу острова.

Итак, кость была его, этого редчайщего ископаемого с длиннющим римским титулом. Если бы тогда эти твари догадывались, как  назовут их на латыни, они ревели бы от гордости и не вымерли бы так запросто.

Только такая кость радовала глаз голубоватой внутренней прохладой. Служившая первому хозяину для морской охоты и турниров («ящер-рыцарь» — первое, ненаучное имя скелета), перележав в песке потоп, отступление вод, оледенение,  встречу с кометой, ракетный обмен мнениями между островом и материком, подписание фарисейского мира и безразмерное удлинение жизни с утилизацией оргонного излучения, кость могла попасть к следующему владельцу только контрабандным образом. Прежде, чем стать этим библейским эпизодом, рог был незаметно изъят из монгольской пустыни и – привет всем ученым! – перевезен в Европу, к резчикам, к полировщикам, к химикам и оценщикам-торговцам, а уж потом подарен на остров.

А во-вторых? Во-вторых,  я так и не смог решить, был ли Адам в этом небогатом урожаем саду изначально, по замыслу автора, безголов и принимал из рук жены череп, не видя, что берет,  или голова банально отломилась на каком-нибудь из этапов, ребенок мог оторвать или собака откусить,  и тогда мужчина брал второй череп сознательно. Череп — плод, прячущий семя смерти.

Кость всюду потрескалась, как будто в раю идет дождь, но сад не стал от этого хуже. Небесный, почти прозрачный материал напоминал о взгляде полярной расы на вещи. Кость мраморнорога нельзя было испортить временем, только пространством. В странах ниже экватора, привезенные туда поделки из ящерного материала, немедленно гибли, теряя гипнозный оттенок, таяли как воск от невидимого огня. Остров преодолевал экватор часто.

ХОР
Хор магов пел на острове. Дружным неслышным пением они позволяли слушателю видеть решающий момент предшествующего присутствия, если, конечно, воплощение слушателя на земле не первое. Если кто-либо, купаясь в беззвучных голосах хора магов, не видел ничего, значит, так и заключали: впервые родился. Родившиеся впервые, часто раздосадованные, обзывали певцов плутами, а их песню – фальшивой, на что островитяне не возражали и молча провожали разочарованных к пристани.

Другие же, те, кто под неуловимое пение хора увидел себя «прежним», вернувшись, разделялись во мнениях о смысле молчаливых песен. Одни доверяли певцам и считали, будто заглянули в происходившую некогда судьбу, точнее, в кульминационный её час. С ними спорили не верившие в матрешечные мытарства душ, ссылались на гипноз, будто бы, под воздействием бесшумного хора, обманутый незаметно для себя сочиняет маленькую историю, которая позже, в обычном состоянии, отчуждается, занимая должность «необъяснимого воспоминания» из фантастической жизни.

Они сели вокруг меня. Примерно полтора десятка местных мужчин в белых льняных штанах и рубахах, с праздничными глазами и вьющимися бородами, примерно одинаково стриженными. Я был центром круга, поэтому, куда не повернись, не видно всех поющих, в лучшем случае, уследишь за половиной. Вытоптанная площадка в пальмовой роще служила скорее всего баскетбольным полем, не далеко от моря, но волн я отчего-то не слышал.

Они запели. Я решил следить за тем, в ком угадывал главного. Он взмахнул руками, как будто расправлял ткань, ладони как две вялящиеся рыбы на ветру, задрал голову, открыл рот. Кадык ходил у него под бородой, словно он пил падающую  к нему с пальм струю и даже жмурился. Хор поддержал его «пение», кто-то нагнулся ближе к земле и уперся в почву пальцами, кто-то, закатывая глаза, трубил губами, кто-то откинулся назад и будто бы чесал спину о пустоту. Возможно, за мной был еще один пастух песни, дирижер немоты, мне разрешили сесть как я хочу, но уж потом предупредили не вертеться и слушать. Они потели вхолостую. Те, которых я видел, могли исполнять с такими ужимками сложную вокальную импровизацию, многоголосый гимн или местный эпос, и все же они молчали, ни одного голоса не звучало. Молчали страстно, стараясь из всех сил, пританцовывая плечами и согласно всплескивая ладонями, глотая побольше воздуху и задерживая его в легких, вибрируя грудью, погружались в активный тихий экстаз. Повторяю, даже море какой-то хитростью здесь не слышалось. Постепенно, в одном из них, конечно же в запевале, на него я больше других смотрел, я узнал продавца билетов, а в двух других исполнителях – тех двоих, между которыми моя очередь платить. Тот, за кем я занял, уже перебирал сдачу. Смешные купюры, введенные здесь почти сразу после отмены предыдущих, пугающих. Зазор в несколько недель не в счет. Вернувшись к окошечку, я заплатил и взял. Всё правильно, через пятнадцать минут паровоз притащит состав, если не опоздает из-за временных перебоев и трудностей или из-за коварства вражеских сил. Тех самых сил, с коими вот уже сутки и до суда я связан – пассажир седьмого вагона, одиннадцатого купе.

На перроне по-октябрьски моросило. Наступая в неглубокие лужи, перешагивая тюки и чемоданы, я зашагал, поглаживая билет в кармане плаща, туда, где кончался навес и не было никого. Вокзальная птица полоскала клюв в луже, но встрепенулась и покинула это место. Ахнул, пару раз поперхнулся и бодро зашагал колесами не мой, чей-то паровоз, прочь от нашей станции. Белая воздушная пена залила вокзал и оставила меня совсем одного, но к несчастью пар непрочен, скоро прояснилось, не спрячешься. Если я успею подняться в поезд, если правильно все рассчитал и ничье партийное чутьё меня не унюхает, никто нигде меня не опознает, значит, через пять часов спрыгну там, где меня никто уже не сможет опознать и не ждет, попробую сразу же, ночи темные, перейти границу, чтобы оказаться в еще более северной стране, где меня могут вначале приютить несколько более благоразумных гимназических знакомых. Не такая уж там и строгость, на их воспетых границах, особенно  без Луны, дождливой октябрьской ночью, сапогами по ручью, чтоб не унюхала патрульная сука.

Капля дрожит на каждой шляпке навечно вкрученного болта вокзальной мачты. Скоро и мой паровоз притащит с собой несколько вагонов, седьмой из которых – спасение. И в тамбуре я буду курить, наблюдая, как путешествуют по стеклам сперматозоиды дождя, темнеет, и как меняются названия станций на все менее и менее строгие, чем дальше от советской столицы. Чем ближе к советской границе.

Неужели чекисты правы и наш орден – шарлатанство, а его легенды для посвященных – особый язык, способ передачи военной информации за границу, игра, вроде шахмат, карт, домино, лото, к тому же игра, прикрывающая тревожные планы конкретных заграничных разведок по обрушению местной, проклятой, и все же местной, неестественной, и все же местной, обреченной, и все же здешней, зачем-то нужной здесь,  власти.

Я попал на собрание ордена первый раз по приглашению и рекомендации друга, бывшего богомаза и монастырского звонаря, позже – повстанца, а тогда уже – низового сотрудника института скрещивания зверей с птицами. На тех  первых вечерах,  мы,  мало понимавшие, еще не причастные орденских легенд, двенадцать неофитов, смотрели на белую розу посередине зеленого стола, убеждавшую нас в чем-то. А чучела удачно и не очень повенчанных птиц и зверей занавешивали на время наших бдений черными покрывалами. После того, как  с первой попытки повторил уравнение и псалом, в которых не было ни одного известного мне слова, они выбрали меня  ехать в столицу, запомнить  и привести домой легенду от командора. У командора, на холодной, заваленной книгами и случайной живописью даче, каждый из двенадцати держал белую розу в левой руке и смотрел в неё, как смотрят в зеркальце или рюмку, повторяя свою часть алфавита орденской тайнописи. Командор, закрыв глаза, читал никогда и никем не записываемый, всегда заучиваемый, текст. Дослушав, мы сложили свои розы перед ним, чтобы цветы говорили за нас, образовав венок на шахматной доске. Но розы, в самом  наглядном  смысле сообщили больше, чем мы надеялись. На следующий день я опять был вызван на дачу, на этот раз один. Палец перчатки указал мне на красный цветок. Красный, но не как растение. Медный, чуть кровавый оттенок напоминал больше о куполах и крышах храмов, повсеместно обдираемых коммунарами в этом году. Я сразу понял, одна из вчерашних роз покраснела и оставлена лежать на своем месте, чтобы принесший её узнал. Моя. Я просто кивнул. Одиннадцать братьев, так же вызванные по одиночке, честно отрицали свою избранность.

Попробовал рукой отзывчивую упругость зонта. Насекомое с полированным затылком защелкнуто в черной куколке вплоть до настоящего дождя. Ждет, чтоб повиснуть вниз головой, полностью распахнувшись. Не хочу открывать.

С козырька фуражки сорвалось под ноги несколько капель, возможно, это гудит именно мой, хотелось бы скорее. По крайней мере, пока никто ко мне по платформе не идет. Некому мокнуть, незачем, и слава богу.

Командор спрашивал, могу ли сам  объяснить случившееся. Я не готовил, не предполагал, никогда не видел себя плетущим пряжу шифра после его смерти. Нет, никаких намеков в роду. Вот только глиняная свистулька. Я ведь из Сергиева, вы знаете. Так вот, в нашей семье с незапамятного года передавалась керамическая птичка – свисток, и все верили, или хотя бы не спорили, её сделал сам святой и подарил детям, кому-то из наших прапрадедов. Четыреста лет назад. Но я не верил. Я вырос в другое время. Хотя, как единственный отпрыск, вожу безделицу с собой с квартиры на квартиру. Да, иногда дую в неё. Свиристит, как и четыреста лет назад, если быль – семейная сказка. Нет, больше ничего такого среди предков, обыкновенные пахари, пасечники, пара дьячков.

Неужели правда про химический состав? Готовили раствор и туда ставили растение на час. После того, как роза приобретала должный, металлизированный, «гипнотический», по выражению организаторов тайного общества, вид, приглашали адептов по отдельности, брали с каждого клятву молчания и обещали степень командора после кончины нынешнего или исчезновения из страны. Фокус с цветком поражал воображение уже давно вовлеченных и обрабатываемых проповедями на местах, заставлял их молчать в предвкушении власти, а так же развивал удобный для контроля синдром причастности и манию избранности.

Так будет утверждать следствие. Уже утверждает, строчит свой протокол на необозримой бумажной ленте, протянутой из прошлых веков в грядущие, покрываемой старательными мелкими буквами показаний и косвенных свидетельств.

Но почему, если они правы, я не у них? Почему я мокну на этой станции с билетом и глиняным свистком, а все остальные дают показания перед расстрелом или таежной высылкой. Почему именно ко мне во время добралась весть о разгроме ордена, ведь даже тот, кто успел схватить трубку, накрутить мой номер и выкрикнуть горсть задыхающихся, непонятных чужому,  слов про оперу, погоду и посудный магазин, застрелен прямо там, у телефона, с перекрученными  во рту предупреждениями на тайном языке. Наверняка ведь, разговаривая со мной, глотал странички шифровального блокнота.

Можно ли верить следствию хоть в чем-то? Или это моя роза? Именно моя роза? Напиталась кровью всех, кто страдал  ради нашей общей матери прежде и  будущей кровью тех, кто ещё пострадает, и, значит, теперь, когда нет ни командора, ни старых братьев, ни новообращенных, я войду в растущий на глазах поезд, справлюсь с границей и соберу новых братьев розы уже там, на квартире, например, одного из гимназистских  однокашников, ныне – аналитика душ. И примерю перчатки. Я не знаю даже, откуда берут правильные перчатки и мои руки вряд ли похожи на руки командора. Руки командора, как две мороженые рыбы. Я видел их без перчаток во время нашего прощания на даче. Подписывают сейчас «чистосердечное», сколько же, право, церковной лексики в чекистских оборотах.

Найти там уже, на месте, своих. Я слышал, есть такие, и значит, ждут сейчас, растерянные, именно меня с моей крылатой облезлой свистулькой, вылепленной из берега пальцами святого и обожженной на лесном костре.

Вспрыгнув на сброшенную мне железную ступеньку, я дал проводнику билет. «Одиннадцатое» – подтвердил не старый ещё, хриплый дядька с молоточками в петлицах. Отодвинув дверь, я увидел на двенадцатом месте человека, который, видимо, спал. Погода располагает. Смутил меня сразу только приятный пар из полного стакана перед спящим. Стараясь не шуметь, раз товарищ скоропостижно заснул, я сел к себе на лавку и присмотрелся.

Его наверняка партийное, заботливо выбритое, подоткнутое снизу иностранным шарфом лицо спало несколько удивленным, как при встрече с незнакомцем. Чай испарялся, но прозрачное теплое руно никак не меняло своих путей вблизи его носа и ноздрей товарищу не щекотало. Вагон содрогнулся и это меня отвлекло.

— Провожающие – угрожающе зарычал где-то проводник.

Только бы не заметил отсутствия каких бы то ни было вещей у пассажира и не позвонил куда следует на следующей станции, но до подобного, кажется, пока не дошло.

Как тихо спит – поразился я. Билет я отдал, а зонт повесил на столб прямо на перроне, из собственности со мной ехала только родовая реликвия. Возможно, она была выкрашена, но давно облезла и выглядит, будто всегда была так, темно-кирпичной масти.

Мы тронулись. Засвистел поезд, выпуская лишнюю клубящуюся тяжесть из своей раскаленной стальной головы. И я тоже решил присвистнуть в ответ. Забыл, когда последний раз такое делал. На даче у командора, объясняясь?

Приложил хвост к губам. Заткнул подушечкой пальца дырочку на клюве, потом вдруг открыл. Ну и пусть сосед просыпается. Придумаю, как объяснить. Прикинусь почти слепым свиристельщиком. Пусть увидит раз в жизни, хоть и не узнает никогда, нового командора ордена розы, покидающего и прощающего здесь всех. Давай, малыш, посвисти.

И я дунул в лепную полую пичугу, как будто гасил свечу на торте в честь нового рождения, как будто прогнал пыль прошлого, как будто начиная отсчёт истории нового ордена и боясь обжечься на воде. Неискусно, громко и лихо, придурковато, но по-своему величественно. Было в этой трели нечто от соловья, но соловья, тяжело контуженного властью рабочих и крестьян.

Противоположный товарищ не проснулся и это навело меня на мысль, уж не следит ли он за мной каким-нибудь незаметным способом, ведь и про свисток им известно уже, наверное. Засунулась к нам охрипшая бульдожья голова проводника, слегка меня обидевшая: угадал в моем экспромте нечто милицейское, иначе б не пришел.

— Чего за шум?  – осведомился блюститель и скосил глаза на моего соседа.

— Пал Инч? – обратился он не ко мне – все в порядке у вас?

Вот сейчас возьмет и арестует – думал я про спящего, так тот упорствовал в  притворном своем забытьи. Но попутчик меня не арестовал. Он вообще не двинулся, продолжая не дышать, глазные яблоки под веками ничего не искали и ресницы не вздрагивали. Проводник, не глядя на меня, пощупал плечо Павла  Ивановича, дотронулся до пульса на шее и ничего не почувствовав, сам себе скомандовал: «Доктора!» С чем и выскочил. Доктор нашелся скоро.

Время наедине с трупом я проводил, раздумывая, стоит ли отведать чаю из его стакана? А если инфекция? К тому же в подобных случаях снимают отпечатки пальцев, а то и оттиски губ.

Бегущий за границу анархист запросто мог отравить —  по заданию иностранного центра или случайно встреченного в поезде —  Павла Ивановича. Неизвестно еще, в какой покойник должности. Вполне аппетитный для партийных газетчиков ход мысли.

Челюсть пассажира отвисла, но рот так и не раскрылся, что придавало лицу не свойственную жизни характерную скуластость уже практически черепа. Доктор подтвердил смерть почти мгновенно, как только взглянул под веки и послушал ухом запястье.

Поезд встал. Двери защелкали и заскулили. Видимо, сейчас дадут задний ход, хотя мы не миновали еще пригорода. Меня просили остаться, как свидетеля, позвавшего на помощь, но благодаря бестолковой суматохе – у нас толкались начальник поезда, проводник, врач и неизвестная девушка с неприятно  лопнувшим в глазу капилляром – я вышел наружу, точнее спрыгнул в гравий, воспользовавшись отсутствием стекла в тамбуре. Едва видимый дождь никуда не делся. До моего дома отсюда полчаса обыкновенной ходьбы. Я возвращался, ни о чем не думая. Не догадываясь, а именно зная: назад меня увезут. Ждут уже. Не позволят даже зайти во двор через арку. Меняя улицу за улицей, я просто представлял себе запах белой розы, сначала белой, а после преображенной, медно-красной, чуть-чуть кровавой, аромат трансформации.

И когда я уже видел радиомачту и конусы крыши своего многоквартирника, меня позвали из машины, стоявшей в арке магазина, позвали по имени-отчеству, как недавно покойника.

Они продолжали «петь», взвешивая на кончиках пальцев и перекидывая друг другу мой случай у меня над головой, как волейбольный мяч над сеткой, добавляя к его полету, каждый – новое. Но ничего по-прежнему не было слышно. Эти люди в черной блестящей машине под пальмами на вытоптанной босыми пятками земле в белой форме, с выбритыми головами, хлопотавшие вокруг меня.

На причале я заплатил певцам гораздо больше, нежели мы договорились. Мы ехали по городу. Они сидели впереди. Они сидели сзади. И я не слышал их, думаю, из-за шума мотора. Но мотора я не слышал тоже. Никогда нельзя знать, не поют ли они сейчас над тобой своими  скрытыми голосами.

Насколько я мог выяснить, несколько мистических анархистов из российской провинции добровольно перешли на службу в политический сыск и достигли весьма влиятельных должностей, остальные были раскрыты и расстреляны. Впрочем, я всегда с трудом представлял себе подиумный выход психей, одних и тех же из века в век, разве только в разных кожаных ризах.

Иногда они снова везут меня мимо моего дома. На булыжниках автомобиль подпрыгивает и на моих запястьях звенит нечто металлическое. Но вижу их всё реже. И длится это долю секунды.

ЭПИДЕМИЯ
Я вспоминаю крыльцо, до которого не дотягивается солнце и эпидемия. Засуха в этом году как одна из называемых причин напасти. Белый дым тлеющего торфа  слоями лежит от земли до звезд. Звезд не видно даже ночью. Тысячи лесных душ, тесно умятых за века под седым мхом, не угасая, восходят к безжалостному небу, оставляют землю неизлеченной. Вирус пока никем не понят, вроде бы началось не с людей, с кур и баранов, потом у коровы, видевшей бога (люди – только вспышку), рассказывают, родился человекоподобный сын, но сфотографировать его  не успели. Всех начало косить. Мой фотоаппарат, обжитый мухами, висит где-то в слепой глубине дома. Снимать тут некого. Остались только те, что не успели через границу до абсолютного карантина.

В карантинных деревнях на улицах пусто. Особенно одуревшие от жары устроились в гнездах на деревьях, уверенные:  чем выше, тем меньше вируса.  Я сижу в брошенном доме, где со стен сняты фотографии, годы провисевшие там и оставившие о себе контурные напоминания. Увезена прямоугольная мемория, возможно, зараженная  тоже. Вирусологи разберутся – уверяет нас радио. Никто не слушает, даже музыку. Повсюду дух бродящего кваса. Эти места славятся сим питием, погреба полны беспризорными бочками. Просыпаешься по ночам от треска – в подполье спешно кинутых соседних изб вскрываются кадки с «особым», трещит деревянная скорлупа, дает щель и фонтанируют теплые,  сладко пенящиеся,  струи. Если прислушаться, можно подумать, кто-то пьет, сильные большие глотки, но это просто так вытекает, залпами. С некоторых дворов липкие лужи даже достают улицу и высыхают утром, оставляя пахучую, нездоровую, напоминающую об общей гибели, пленку. Крадется ли и через квас вирус? – никто ответить не может, поэтому, покупать местный не будут, больше, наверное, никогда – в память об эпидемии.

Сквозь натянутую в окне клеенку вижу,  человек приближается по жаре, по белой, изъеденной светом, улице. Идущий здесь, не боящийся солнца и вылезать, сам – событие. Вдруг собрался в чем-то признаться фотографу? Мой дом по улице предпоследний, в следующем давно никого, только бочки трещат, значит, либо ко мне, либо в церковь, сразу за нашей улицей, но там, тоже, кажется, пусто. Ко мне. Я подаюсь ему навстречу, но стараюсь не покидать тени.

Он не медик. Он местный, судя по лисьим чертам лица.

– Здравствуйте – шевелятся губы – Пойдемте, вам пора делать вашу работу.

Синие скрипучие руки медиков изъяли меня из ада в клинике за много километров от Ирия. Скафандры, в которых к нам по очереди входили лаборанты и врачи, были незабудкового цвета. В палате я был слишком слаб, чтобы спрашивать, где именно меня подобрали, а потом отправился уже в другую больницу, там узнал, вся деревня на берегу широкой реки вымерла, как вымерли когда-то неандертальцы.

Умирая на кровати с прохладной иглой в вене,  я едва видел, как лекарство стучало в прозрачном сыром мешочке высоко надо мной. Часы. Яд времени, убивающий каждого из нас, капля за каплей, секунда за секундой, моракула за моракулой. Не смотря на серьезное заражение, самого опасного – алингвии, исчезновения языка и всегда вслед за этим следующей смерти, удалось избежать. Я часто думаю, не был ли тот гость моим спасителем, не вывел ли он меня какой-то невидимой тропкой из общей ириевской судьбы, ведь я не был аборигеном и мне алингвия не полагалась?

— Какой-то странный здесь асфальт – удивлялся я, пока шел, приехав в Ирий, от автобуса к почте.

–       А это и не асфальт между прочим – пояснила мне девушка из-за конторки, возможно, совершенно сумасшедшая, судя по её рассказу – Было извержение, а улица была грунтовая, даже не мощеная досками и лава текла по улице, как по руслу, но её было не столько, чтобы влиться в дома, короче, когда извержение кончилось,  на улице почти до конца доползло, образовался слой, похожий больше не на асфальт, а на черный хрусталь или на вечный лед, если плюнуть и потереть подошвой, он сейчас пыльный и стоптанный. Вырубать его было страшно дорого и по нему решили ходить, выпилив вздутости, срубив пузыри. Приезжие, а потом и наши, стали звать асфальтом.

–       Но откуда здесь извержения, в вашем лесу? – спросил я, все еще надеясь, что уличная лава обернется розыгрышем экстравагантной, скучающей в деревенском раю, особы.

–       Как, вы не знаете? Хотели искать нефть, газ и начали бурить землю, а оттуда ударила лава, ученые потом её затыкали-затыкали, оказывается, под нами вулкан, только он очень глубоко и сам наружу не выходит, если не протыкать. Я думала, вы как раз источник извержения и приехали снимать, там сейчас торф дымит, провалиться можно, а вы оказывается, хотите корову?

Возможно, то, что я услышал на почте, уже было первым приступом.

Через здешние полвека я вернусь к жизни, проснувшись нежным ростком под резиновой подошвой нойона-нефтяника. Еще через полвека вырасту веселой елью, дети нефтяника обрушат меня и издадут на получившейся бумаге для себя и для внуков этот рассказ – беседовал я с темнотой, внутривенно получая лекарство, забыв себя там, среди зараженных жителей Ирия.

Совпадение моего приезда с началом местной эпидемии мало удивило меня. В то лето я путешествовал, получая на почтах новые адреса, фотографировал свадьбу, завершившуюся наутро поножовщиной, найденный мальчишками клад и в те же сутки пожар, сгубивший три улицы, даже победа районной сборной по футболу окончилась непонятной смертью вратаря во сне от разрыва сердца. Здесь вот предстояло разыскать телку и её, похожего на нас, сына, я почти был уверен, просто так в Ирие не обойдется.

«За праздником следует пост» – последняя, сказанная собравшимся прихожанам фраза попа, отбывающего из зараженной деревни.

«Пора  делать свою работу». Мы идем с ним к центру деревни, и,  не заходя в дом, сразу открываем лежащие на земле двери. Там, в подвале, подвешенное в пустоте колесо с постоянной скоростью крутилось на одном месте вокруг невидимой оси. Да он мастер на такие штуки! – внезапно понимаю я, вглядываясь в хозяина колеса. Тот делает мне немые знаки, очевидно переводимые как: «Снимай же, чего ты ждешь, разве это хуже коровы, кого-то там родившей? Снимай и на пленке получится ничего так себе фокус, смотри, оно само вертится, без обмана, ты ведь фотограф, не так ли?» Таков примерный перевод его умаляющей пантомимы.

От дуновений, созданных тележным колесом, едущим на месте в пустоте между нами, я слегка прихожу в себя и вижу, не взял фотоаппарата. Нужно, видимо, вернутся. Да и вообще я шел к чудо-теленку, меня интересовало, есть ли у него рожки, жив ли он до сих пор и  зачем его прячут?

Но лицо моего проводника меняется, выражение просьбы и признательности уступает место самодовольной победе. Незнакомец зевает, я заглядываю в глубокий лиловый рукав его рта и вижу гораздо дальше, чем ожидал. А главное – я не нахожу в бесконечной пасти языка, значит, он уже поражен эпидемией, но как же тогда я слышал его слова, или ничего не звучало, только губы шевелились вхолостую, просто мне было страшно с ним и я придумал себе его голос и слова, да их и было то  «пойдемте,  …  пора …». Но ведь и я не сказал ему ничего, значит, возможно, я тоже уже один из них. Язык растворяется. Оседаю на земляной пол, наверное, перемена температуры. Он наклоняется надо мной не закрывая рта, как будто собрался проглотить.

Иногда я вспоминаю о нем иначе, будто бы мы давно знакомы, хотя как именно познакомились, я не знаю. И тогда его «пойдемте, вам пора делать» – шутка, мы ведь давно на ты.

Забыв об обступившей эпидемии и горчащем дыме, растворенном  повсюду в воздухе, гуляем на берегу и рассуждаем о французской революции, точнее, о том, как она сказалась на музыке девятнадцатого века. Как бы желая подтвердить свою, слишком быстро брошенную мне, мысль, он подобрал из под ног камешек, швырнул его вверх, тот описал дугу в воздухе, но не упал на землю, а описал ту же дугу еще раз и еще и так крутился по орбите вокруг условного центра, подражая неутомимому колесу в подвале из соседнего воспоминания.

Наверное, можно и сейчас прийти в Ирий, посмотреть на этот, пишущий в воздухе круги, камень. С ним все по-старому, я уверен. Если бы на том берегу чаще бывали люди, это место отметили бы  как одно из трудных для науки чудес света, но после болезни берег безлюден. В Ирие и вокруг не живет никто.

После этого даже мысленно я больше не спорил со своим гостем. И если вдруг собирался задним числом возразить, напоминал себе камень или колесо и соглашался с их владельцем. Ведь мне было с ним много лучше, чем потом, в палате для ненадежных.

Но,  возможно, это ложная память, особенность болезни, появившаяся уже в клинике, пока меня, свободного настолько, что, кажется, даже, не было души, обнимали шершавые, как у коров, языки лихорадки, тяжелые, как свинец, черные, протянутые из Ирия в больницу.

Я снова хочу что-то тебе сказать, ответить, возразить, спросить о чем-то, но не могу, мне нечем, исчезает язык противно и страшно.

Боковым зрением дерево – сотни свергнутых с неба вон змей и червей. Чернеется. Кто-то ожидает свою ворону на дне выеденного яйца. Чайка ворует жизни у мелкой безгласой рыбы и несет ее на небо, а точнее, в гнездо под звезду, чтобы справедливо рвать. Небо вскрикивает по-птичьи. Дрожь: мелкие рыжие муравьи щекотно спешат по венам. Построившись.  Но сорвавшись, падают в неописуемую траву.

Ужест. Общие вещи. Увэй. Модернация. Закат. Алексия. Ирий. Эдемос. Умаление языка между  вязким дном и перистым небом. Небоход. Тающий лед небес. Светлоголубая лава. Святые собаки облаков. Мы легки, как они. Хлеб вселенной торжественно растворяется в светлой кислоте. Кочевые облака полуразрушенных хлебов. Алингвия. Собственные слова для меня теперь – незнакомый почерк. Незнаковый. Бегущий по пунктиру требовательной дроби лекарства, стучащего в строку вены.

Чудотворный ужас подхватил, вырвал с корнем и несет. Недобрый прозрачный ветер. Непереносимо искусственный свет. Масло солнца в растоптанных лужах на берегу переболевшего Ирия. Масло на сковородах в вымершей деревне исчезает без видимого огня.

Как рыба фугу выделяет яд, так ты выделяешь будущее. Продолжение следует. Продолжение преследует нас всегда, вопреки всем мухам и трупам, мукам и трудам. Если ты действительно был, то это ты позволил мне, помог выйти сквозь слепую горьковатую жару, через эпидемию, навстречу глянцевым синим, вкусно хрустящим, стерильным рукам врачей.

АЦЕФАЛ
— Человек без головы! – кричали дети, показывая мне руками направление – целый день копает рвы!  Земля здесь действительно была изрыта какими-то, то широкими  и мелкими, то узкими и глубокими канавами. Подойдя к краю  я наблюдал безголового с лопатой. Он метал землю наружу с завидной энергичностью исправного механизма, только иногда вонзал  инструмент в глину между ног и оббивал ладони, одну об другую. На шее копателя довольно ясно различался срез позвоночника, дыхательные  горловые трубки в полном здравии сокращались вместе с его движениями. Вообще, это мясо над плечами не выглядело раной, больше напоминая колбасные куски, выставленные в прозрачных морозных  витринах флэш-маркета.

Бледнозеленые и светлоголубые, кровеносные сосуды обнажены, но никакой жидкости по ним, естественно, не движется. Причина пота и нормальной температуры тела остается невыясненной. Усеченная шея, как муляж в медицинском институте.

Никакой системы в прорытом им лабиринте я не обнаруживал, сколько ни силился. Может быть, не имея возможности говорить, безголовый пытался вырыть надпись, но тогда мне не знакомо ни такое направление, ни форма письма, не то что язык. Возможно, обманываясь,  или повинуясь страшной инерции, посмертной привычке, вроде той, что длится пару секунд у аналогично пострадавших куриц, он старался вырыть себе дорогу из столь плачевного состояния. В любом случае, он не видел, что делает и не слышал, что вокруг. Но отчаявшимся не выглядел.  Отряхивание комьев, смахивание пота с живота и груди, некоторые мускульные упражнения против затекания рук и ног не позволяли думать о нем, как о страдающем. Не требуя жалости, убежденно он продолжал работать.

Возбужденные и перепуганные дети жались у меня за спиной и тоже обсуждали некровоточащую рану, оставшуюся после декапитации. Но они не заметили другого. Длина этой, перерубленной шеи, все время немного менялась, никогда не оставаясь постоянной. Шея словно чуть вырастала, а потом снова таяла, рискуя вот-вот подняться до высоты предполагаемого адамова яблока или совсем вжаться в плечи, снизиться до ключиц. Я почти сразу заметил: уровень шеи повторяет высоту рва. Тело обрывается там, где кончается грунт. Он не может передвигаться иначе как в земле, над поверхностью исчезает. Если его попытаться вытащить, сотрется вовсе. Поэтому использует лопату.

Моя догадка вскоре подтвердилась. Начало раскопа было обнаружено на анонимном кладбище, сектор приговоренных к смертной казни. Если безголовый копатель не был призраком господина Р, то это и был сам господин Р. Точнее, просто Р. Вряд ли при жизни, кто-нибудь называл его господином. Он работал здесь копателем могил за небольшую мзду и поминальную рюмку. Никто так и не обращал бы на него внимания, если бы не один охотник, задержавшийся со своей собакой допоздна в лесу, возле кладбища, не увидел однажды, как могильщик вынимает из земли свежих девиц и пользует их как живых и сговорчивых подруг, прямо на памятных плитах. На показаниях охотника и был построен весь процесс. Охотник оказался человек уважаемый, староста звероловного союза и автор двух брошюр, лично с обвиняемым не знакомый, врать ему вряд ли есть зачем. Процесс получился самый громкий за всю историю судопроизводства в этой местности. Церковь настаивала на своем и молодого любовника многих усопших душ  — по  здешней конфессии выходило, что душа держится в трупе достаточно много дней, пока тело не станет наглядно разлагаться — приговорили к обезглавливанию. Тело без головы отвезли на то самое кладбище, где он работал, и зарыли безо всяких обрядов. Товарищи по ремеслу, не то в шутку, не то подчиняясь какой-то цеховой сентиментальности, бросили на дно его ямы лопату. Никто не хотел пользоваться инструментом извращенца.

Он сам выкопал себя этим орудием на следующее утро и начал свое извилистое движение в земле по окрестностям города. Поначалу копающего мало кто замечал, издали всем казалось, будто улучшают дорогу или меняют трубы вызванные муниципалитетом рабочие. Только дети стали намекать родителям – работающий один и безголов. Проверить это решили лишь в сумерках, заподозрив неладное: откуда такая срочность, рыть при луне? Я был вызван на второй день, когда парень довольно далеко уже удалился от погоста и подбирался близко к  пролетарским общежитиям, царапая и огибая бетонные кольца колодцев в земле. Усталости это тело не чувствовало, как, впрочем, и боли,  вновь и вновь возобновляло свой труд после секундной задержки, повернув направление канавы туда или сюда. В целях инспекции я прикоснулся к шее – свежее, плотное, живое, теплое, трудящееся мясо. Мои попытки прыгнуть к нему и поймать его руку кончались грубым отталкиванием или даже тычком лопаты. На ощупь, вслепую копатель вышвырнул меня из своего полутораметрового дела.

Обо всем этом в тот же день я подробно написал старшему инспектору и отправил. Наказав всем не вмешиваться в дела безголового и понадежнее спрятать его голову, ибо, возможно, он идет за ней, я отбыл в столицу, чтобы вернуться с коллегами послезавтра же. Местные невежды меня не послушали, а самоуправство пояснили близостью «крота», так успели его прозвать,  к фундаменту пожарной станции. Очевидный вздор. Они служили над ним поминальную, но он копал и копал, обращались к нему с просьбами, но он копал, совали в него зонтами и палками, кропили церковной водой, плескали кислотой, стреляли из охотничьих ружей, он отбивался, глотал телом пули, не выделив ни грамма крови,  и копал. Наконец, вопреки моим строгим запретам, они схватили его рыбацкой сетью и потащили наверх. Чем выше поднимался умерший, тем меньше от него оставалось, полностью подтверждая мою гипотезу о непостоянной шее. Поймали две отдельные ноги в  грязных сапогах, падавшие обратно, и те исчезли, вынутые из ямы. Мы вернулись, но инспектировать было нечего. Голова могильщика сохранена в нашем холодильнике, за ней наблюдают, круглосуточно включена камера. Ни разу за эти годы она не заговорила, не дала другого знака, подтверждающего «некрос-биос». Лопата тоже осталась и была похоронена во второй раз, вместо тела. Местный священник, тот самый, требовавший топора для труполюба, совершил все полагающиеся покойнику обряды. Лопата покоится под одним из безымянных холмиков на поляне душегубов.

В отчете я указывал, тело лишено одежды, совершенно обнажено, если не считать обуви, видны мужские гениталии среднего размера в расслабленном состоянии, сквозь грязь угадывается пупок, звуков копающий не издает, не считая хлопков ладоней и шума извлекаемого грунта.

Пример негативного чуда, ставший классическим и вошедший во все профессиональные монографии. После этой инспекции я стал известен за пределами круга личных знакомых.

Очевидцы убеждали, что в минуту  подъема «крота» и его одновременного исчезновения, все внутренности обнажались, как на карте в учебнике анатомии. Через несколько лет появились поклонники безголового, собиравшиеся в его  заросших канавах, углублявшие  ямы и молившиеся на лопату. После смерти одного из «детей ацефала» или «кротовьих родичей» собратья по вере аккуратно отнимали ему голову, а лопату клали вместе с неполным телом. Ни один не пытался отрыться. После трехдневной проверки могилу открывали вновь, лопату изымали, а голову пришивали обратно. Такие, пролежавшие  три дня с покойниками, лопаты ценились среди детей ацефала и считались лучшим подарком из возможных.

АСМОДЕЙ
Проходя много лет назад по этой улице в своем как всегда белом костюме Асмодей вдруг понял, что не туда идёт и от удивления, досады и облегчения внезапным открытием воткнул с силой между булыжников мостовой золоченую трость. Убрал руку. Асмодей, столь неожиданно избавленный от чьих-то чар, никогда больше не пойдет по этой улице. С тех пор трость вибрирует, не смея ослушаться какой-то тайной воли господина, но надеясь, что он вернётся за ней.

Посмотреть и «послушать ладонью» дрожание трости собираются сюда тысячи тех, кто никогда не встречал Асмодея и вряд ли встретит, это для них единственная возможность коснуться его дел. На стене, между двух витрин, есть бронзовая табличка, уточняющая год, месяц, день недели и час события, вполне достоверно: сличались свидетельства нескольких лавочников и их покупателей, заметивших  жест Асмодея через витринное стекло.

Почему вибрирует? Какой-то острый ум убеждал всех, что Асмодей попал драгоценным наконечником трости точно в мозг крота или крысы,  делавшей себе тоннель в песке, под булыжной улицей, отчего агонизирующее животное никак не может завершить последнюю судорогу своей жизни, такой эффект произвело в его подземном  сознании тонкое  золотое острие. Многоточие, которое никак не в состоянии собраться в точку. Ювелир – очевидец события, подтверждал, что крыс и еще каких-то, роющих землю тварей,  тут полно, того и гляди, утащат что-либо ценное из подвала, зато бредом такую версию называли мужи ученые и предлагали хитрейший план – подрыть, да посмотреть снизу, просунув через грунт трубку с механическим глазом или просветить улицу лучами, а то и волнами особого звука. Но городская администрация, обеспокоенная состоянием чуда, ничего такого не позволила сделать. Дрожащая трость или «недоумение Асмодея», приносила в городскую казну, по подсчетам статистиков, четверть бюджета за счет паломников, туристов и использования этой истории в рекламе.

Издали  дрожание для глаз почти незаметно, хотя чем-то трость приковывает взгляд,  и только подойдя различаешь подтаявшие контуры набалдашника и самой трости, а,  дотронувшись, ощущаешь как будто слабый ток. Если же положишь всю руку на окрыленный шар сверху трости и попытаешься сжать, то,  во-первых столкнешься с бесцеремонным протестом толпы других свидетелей, себе такого не позволяющих, их много тут даже ночью, а во-вторых в руку, до самого локтя, ненадолго проникнет тревожный упрямый ритм. Именно местную вибрацию пытался положить их известный композитор в основу государственного гимна.

В том же городе, шутки ради, или чтобы я не уезжал так скоро, мне показали так же дорожку в парке, якобы любой, её осиливший, обзаводился пожизненными копытами на ногах. Ветки этой известнейшей, но не популярной аллеи, настолько срослись и запутались, что голова идущего ничего не могла видеть, кроме охапок зеленых листьев и хвойных щеток. Не мешкая, я отправляюсь, и действительно, чувствую нечто неприятно тяжелое, мертвое не то в ногах, не то в подошвах сапог. Но, когда листва над дорожкой кончается,  это оказывается всего лишь въедливая и поразительно тяжелая, со свинцовой пылью  что ли, грязь. Достаточно ополоснуть обувь в луже, или чиркнуть сильнее подошвой по асфальту, чтобы от «копыт» осталось только воспоминание. Я искренне смеялся и просил позаботиться о моем билете.

Они с каким-то суеверным восторгом смотрели мне на ноги и говорили, что всё-всё, буквально всё-всё, сделают для такого, как я.

 

 

БЛИЗНЕЦЫ

 

Случаи коллективного помешательства требуют специалистов моей профессии. Мы не врачи. Мы отыскиваем единственный источник безумия, поразившего многих и многих, как лозаходец

обнаруживает воду. Иногда, кстати, бред целых деревень или городских округов получается из-за внезапной перемены направления вод глубоко в глине.

Новейший приступ в далеком городе тоже довольно таки подземный. Ночью, сквозь сон, жители не раз слышали гулкий железный звук двигаемых люков, но думали: «аварийная служба». Утром краны плевались слизью, и гудели, как мастодонты, трубы в стенах. На зов приезжала на этот раз вполне реальная аварийная бригада и средь бела дня лезла в люки, где немедленно получала по мозгам.

Необъяснимые засады в канализационной кроне, чья-то охота на срочных ремонтников, быстро стали популярнейшей притчей сезона в том городе, куда я летел. В действиях нападавших из бетонной темноты легко читался строгий кодекс: не применять оружия, не калечить, никогда ничего светящегося. На стороне ремонтников гаечные ключи, лом, фонари, веревки. На стороне невыясненного противника только тьма и внезапность. Налетали, обычно, сразу с двух сторон, замкнув жертв в особенно неудобном для обороны локте канализационного рукава. Били сзади кулаками и обувью, стараясь сразу в  затылок или подкосить по ногам, дабы ремонтник не успел никого увидеть, а там уже, повалив,  месили, как тесто.

С тем же дерзким нахальством, ничего не взяв, не объяснив и не оставив никаких автографов на месте разбоя, лихие безобразники скрывались в запутанных галереях подвальных теплотрасс. Обычно, обескураженные, с расквашенными лицами, мужики не преследовали их, а просто матерились и вслух грозились всё узнать. Узнать все нужен был я.

Что же касается воды, то с ней просто: спустившись в люк под утро нахалы закручивали нужный вентиль и, притаившись,   там, где тень жирнее, поджидали, вот и вся авария. Таких случаев за несколько недель накопилось уже с десяток, а об облике нападавших так ничего и не. Никто как-то не обращался в окно и не рассветничал во дворе, пока они проникали, да и побитые не могли вспомнить ничего, вроде роста, одежды или голосов.

На нелегких клетчатых крышках под ногами граждане заметили замочные скважины, как на своих домашних дверях,  или печати, как на ценных бандеролях. Милицейская мера, да и повышенная бдительность ремонтников, ничего не дала. Последние грозили забастовкой.

Кто-то прыгал из темноты на плечи или хватал за ноги, опрокидывал вниз лицом и молча топтал, либо барабанил ручищами по затылку,  с грохотом отбрасывая подальше фонарь и заламывая вам руку, а потом девался неизвестно куда.

— Сначала грешили на карл – объяснял по дороге из аэропорта,  в машине, встречавший меня сотрудник службы безопасности – подземную нечисть под землею и пытались искать, ну, по логике. Иначе чего она уходит, как сквозь пальцы? Петр Первый еще их разводил, но не забавы для, а дела ради, слал карликов сюда, к Демидову, в города-рудники, да что там к нам, по всему Уралу гномы работали, сами знаете.

Я, конечно, знал. Поначалу карлицы и карлы, из которых император хотел собрать отдельную республику, скапливались в Петербурге, шлялись по кунсткамере, подавали посетителям заспиртованного инфантиум-лимбуса кружки с алкоголем, для облегчения внутриутробного впечатления. Потом царь наказал приспособить этих существ к горному делу, то есть буквально воспитывать из них гномов, на европейский манер. Силы в них не было никакой, да и лень отличала малых сих превеликая, так что на демидовских разработках, если гномов и допускали до дела, опускали обычно с фонарем в непролазные для мужика каменные щели и трещины, в чем опять же не очень много нашлось смысла, больше забавы. «Нужен, как гном на руднике» – шутливая поговорка тех лет. Однако, желая как-то оправдать царем указанное занятие, многие гномы в следующих поколениях, действительно, научились отлично понимать близость руды по оттенку и запаху камня, даже по мху, а так же разведывать самоцветные жилы и золотые «стежки» по целому перечню одним им известных примет. Карлики служили в этих краях до сих пор, как особое подразделение геологоразведки. Иван, Ванда и Амадей. Я даже знал имена первых трех карл, отправленных на Урал.

Закрыв глаза  в машине,  несущей нас к месту, я смотрел, как ведра с гномами на веревочном блоке опускали в вертикальную промоину, оставшуюся после сотни лет падавшей вниз никем не виденной воды. Детская одежда мультяшных расцветок до крайности не шла к их тяжелым носатым лицам и даже придавала церемонии настроение крайне циничной казни. Держались карлы очень сосредоточенно, у каждого за спиной, как ружье, пристегнут цилиндр двуглазого фонаря. Нижний достиг, видимо, дна, ведро брякнуло, зашаталась лужа света внизу, к нему, поскрипывая, поступали  остальные и, зависнув друг над другом, надвинув к бровям тусклые каски, застучали, один за другим, у меня в висках маленькими молоточками, кололи породу, скребли, зачищали, только что не шили гору,   меняясь профессиональными междометиями на своем лягушачьем подземном наречии. Группа трудящихся карл, похожая на проглоченную лампочную гирлянду.

— Оказались ни  при чем – не смолкал офицер, обязанный, видимо, как можно детальнее мне все пересказать – и даже обиделись  на нас гномы, все во время нападений на месте, полное алиби. Спецоперация понадобилась. Ждали очередной поломки, как объявления войны, аварийные долго не ехали, наши с ночным зрением и искателями тепла, как у спасателей, обложили все входы-выходы из тоннелей, некуда чтобы деться. Вылавливали психов несколько часов, до того они наловчились там шастать, как в норах мыши. Нормальные оказались мужики, здешние, то, что их не накрыли раньше, так это просто везло. Теперь уж ваша забота, мы вообще-то приехали.

Отряд диковинных правонарушителей стерегли в строгом армейском госпитале. Над высоким сплошным забором,  порядка ради, режущая спираль, над входом в основной корпус государственный флаг, в окнах – не выбиваемое стекло, между лестниц – сетка. В этой крепости я листал их историю.

Возрастной состав «подземного движения», как условно их обозначили, от двадцати двух  до сорока, прежде,  до августа этого года, вместе замечены не были, по свидетельствам членов семей, соседей, коллег, новые знакомства, ошибочные действия, неадекватные поступки и неверные ответы на вопросы, только последние два месяца, не раньше.

«Мы все – близнецы» — сообщает любой из них в первой же беседе. Персонал госпиталя поражен совпадением поз, единством мимики, сходством жестов. Замечу от себя, практически одинаковы и словесные ассоциации. «Отражение» через паузу в три секунды у всех вызывает «нападение», «близнец» без паузы «я», «тираж» сразу «наш», «небо» после долгой задержки «огонь», а «земля» немедленно «мать» и так далее. Впрочем, множество слов так и оставлены ими без реакции. Со временем, действительно, почти перестаешь их отличать, не смотря на разницу роста, комплекции, возраста и прочей внешности. Очень хорошие актёры, всегда показывающие одного и того же парня. Если сказал один, остальные как будто слышали и согласились, даже находясь в другом корпусе или во сне. Медики почти сразу изолировали близнецов друг от друга, но пока это одиночество никакого успеха не принесло. Поразительна и реакция всех на церковный тест: из десяти, или большего числа стаканов, расставленных на столе, близнец безошибочно выберет единственный, с не освященной в церкви водой.

— Сними чужую судьбу с пальца – советовал мне один из них, наверное, имея в виду обручальное кольцо. Близнецы считают брак недоразумением. Я повиновался. Посередине разговора часто перестают отвечать на расспросы, с тоской глядят в пол, просят сказать, на каком мы сейчас этаже («в этих окнах ведь все нарисованное, должно быть мы очень высоко») потом ложатся, прикладывая к паркету ухо и подолгу вслушиваясь. Манят прежние подземные забавы. Мучит выдуманная «высота», ниже которой их «не опускают». При каких обстоятельствах заметили между собой сходство, не отвечают, будто никак не возьмут в толк, о чем речь.

«Ну не всегда же вы были близнецами?». Наконец, старший из них изрёк: «Всегда были, не всегда помнили». Первые расхождения в суждениях заметны, если говорю об их домах. Все близнецы твердят одну историю: наклеил в комнате новые обои и прочел на них иероглифы, вроде «не всякий близнец доводится тебе братом» или «нет противнее, чем лица близнецов» или «жди близнеца из одного с тобой яйца». Варианты прочтения расходятся тем дальше, чем дольше задержанные  не виделись. Никаких иероглифов у них в комнатах, конечно, нет, да и обои давно не менялись, к тому же ни один из близнецов скорее всего не знает хотя бы какой-нибудь иероглифической системы. Тест с пятнами подтвердил, любое сочетание гнутых линий, несколько раз повторенное в пространстве, всякий ритм контрастных контуров, орнамент, неоднократный оттиск, прочитают как те самые иероглифы, говорящие один и тот же афоризм, адресованный близнецам.

Самый обнадеживающий, бородатый и старший утверждает, будто стал искать и находить себе подобных после того, как распознал в коридоре самую настоящую родинку. Сколько он ни осматривал, ни трогал, ни на что другое она не была похожа. На обоях выросла родинка,  и бумага вокруг этого места напоминала  нашу кожу, довольно натянутую, как новая диванная обшивка.

Этот же старейшина уже на третьей встрече положил мне на ладонь предмет и назвал его «забинтованный ад». Я держал в руке крепко спеленутое тельце величиной с лимон. Неизвестно, где именно они его все это время прятали. Сквозь бинт чувствовалась плоть, дрожание и жар. Я предположил, что это самостоятельная органическая опухоль, выросшая из той  настенной родинки. Лаборант назавтра сказал: «Там нет ни костей, ни органов, ни слоев, только мясо, и оно испытывает все возможности боли, их много, надолго хватит, прежде чем талисман остынет».

— Кто же и где мучается, если внутри нет нервов? – недоумевал главный врач госпиталя.

Я пояснил ему, что, согласно внешней анатомии, кое-какие нервы в талисмане все же имеются, трудно сразу обнаружить,  а вот их центр ловит сигналы и испытывает ощущения где-то, за пределами здания, обычно такое длится неопределимый срок.

Зато старейшина, избавившись от «ада», явно вселял надежду и первый, недоверчиво щурясь, а за ним и остальные,  дал согласие на лечение.

Медленно сбривать свой универсальный облик до прежнего состояния. В течении, скажем,  двух-трех недель мнимое сходство потеряется – к этому сводилась выбранная терапия. Применялся Гайсин-метод. Близнецы поодиночке один час в сутки принуждены сидеть, закрыв глаза, как статуи, перед неуловимо мельтешившим светильником дрим-машины, будившей в них «персону». Пробовали оргон. Аппарат Райха заряжал облучаемые тела, вызывая в них «беспричинную» щекотку, эрекцию, сообщая зрению дополнительные оттенки светотени, а ушам позволяя поймать за хвост личные, блуждающие только в твоем скелете,  аккорды, все более разлеплявшие близнецов. Для отказа от близнецовства зараженным рекомендовалось вырезать ножницами слова из журналов, газет и книг, а то и целые фразы, чтобы склеивать их в новом, лучшем на их взгляд, порядке, а то и наугад. Разглядывая первые «наугады», врачи не могли поверить, что это не работа одного и того же, причем, весьма зацикленного пациента, который изо дня в день замечает и склеивает «сердце» с  какой-нибудь цифрой, подлиннее, а прогноз погоды иллюстрирует несколькими полосами свинцовой темноты, изъятыми из фотографий. Особенно тяжело давалось составление из слайдов в кинозале лиц выдуманных или знакомых. Я мало в этом участвовал, потому что не должен лечить их, свои внешние органы, на то мы и в госпитале, моя задача – искать причину заражения.

Наиболее частые завязи эпидемий – встречи с экзотическими животными-мутантами, результатами генетической порчи, либо с другими иррациональными организмами, например, биофантомами, хищно калечащими не столько любое индивидуальное тело, сколько любое отдельное сознание, подвернувшееся им. Не оправдалось. В таких фантомных вотчинах всегда исповедуют культ причинившего травму «зверя», паническое и вместе с тем монотонное поклонение мутанту, который называется лишь иносказательно и изображается только символически. Вирус кошмара, передающегося через речь, так же может оказаться результатом работы редких приборов или самодеятельных церковных реформ, затрагивающих регулярные ритуалы – военные отрицают свою роль в нашем деле, а  больше устройств, «навязывающих противнику альтернативный сценарий реальности» просто ни у кого нет. Церковь так же чиста, в нее никто из будущих близнецов никогда не ходил. Оставался один из редких вариантов, например, антропоморфный  автор болезни. Тем интереснее охотиться.

Признаюсь, вначале я соблазнился ложным следом, ехидно подсказанным мне прежним опытом. С одним из близнецов, если верить документам, несколько лет назад я уже имел дело. Он входил в секту «автофилов», их гуру, ныне счастливо излеченный, учил – «автомобили это люди после смерти».

Тебе небезразлично, какой моделью ты станешь и кого именно повезешь внутри, именно поэтому важно, как ты сейчас живешь. В дорогих, проносящихся мимо, предметах зависти, они узнавали неутомимых подвижников и праведников, а в дешевеньких и разбитых прозревали ленивых неумех. Впрочем, делались расчёты и посложнее: совершенно своеобразная мозаика качеств требовалась, например, чтобы оказаться после похорон грузовиком или автобусом, асфальтовый каток или гоночная ракета – совсем уникальный случай. Особый язык секты называл внутренние органы, как части машин, и привычки, как марки моделей, ну и,  разумеется,  наоборот. Загробная жизнь или воскрешение из мертвых началось, по вере автофилов, в первых годах двадцатого столетия и сейчас число авто на душу населения есть не просто экономический показатель, но эзотерическая цифра, выражающая отношение живых и воскресших душ.

Он был один из них, правда тогда он держался на обочине автофилии, почти всё принимал за воспитательную притчу, готовился стать «средней, но нужной семье», маркой, «энжелом», например. Я его вообще не помню. Незнакомое лицо, никаких замечаний на его счёт в тогдашнем досье, только фамилия, имя и стандартное описание. Но рецидивы случаются и через много лет, вирус, неподвижно продремавший в памяти не один год, вдруг ошпаривает изнутри, изменившись до неузнаваемости за время сна, заставляет собрать вокруг, пусть уже и совсем иных, последователей. Тихий адепт недолеченного учения воплощается магнитом-апостолом нового очага.

Ничего заразительного в нем не нашлось, снова один из самых заурядных. Насчет прошлого признался, да, думает иногда, почему автомобили сбивают на дорогах одних, а не других,  пешеходов, какой в  этой случайности смысл? Возможно, покойники мстят своим обидчикам и должникам, или их детям. Однако это так, не всерьез. Конечно, не хочет он никаким «энжелом» становиться на четыре колеса. У него ведь близнецов столько. Выходишь из метро и встречаешь, тот ловит рыбу на Набережной, потом идете домой к другому и там, на обоях прямо, у него иероглифы «близнец манит близнеца», а дальше собираетесь на  дело, стемнело, подходят еще наши. Вместе в люк не страшно лезть, а там уж знаешь всё, будто в трубах целую жизнь проползал.

Метро давно подозревалось. Слишком долгая, до минуты, задержка ассоциации у всех, а потом «крючок» или «проверка». Да и смежные слова, если я предлагаю «транспорт», близнецы отвечают «темный», «нижний». Если «поезд», то «тоннель», если «лестница» — «едет» и прочее. Раньше можно было объяснить особое их отношение к метро близостью подземелий, в которых близнецы действовали, но теперь всё яснее обратная связь. Заражение случилось именно там, и потому набеги близнецов так же не поднимались выше грунта. «Энжел» ничем нам больше не помог. Другой вспомнил как недавно, не глядя, плюхнулся в лужу крови, разлитую в подземном вагоне, на сиденье. В такой случай грех не вцепиться, мало ли чья там могла быть кровь, но вновь обман, еще одна пустая версия, в тот, точно установленный день, люки по ночам уже открывались, жители уже жаловались на воду, точнее, на её отсутствие, да и нескольких близнецов не было сего числа в городе, не то что в подземке, а запачканные сиденья у нас, как известно, моют каждую ночь, и моют хорошо, с хлорочкой – все, кроме химических граффити, отмывается.

Что-то всё еще держало их, таких от природы не похожих, но уверенных в обратном, не позволяло вспомнить главного случая, заставляло меня шарить около.

«Забинтованный ад», отданный мне старшим, как я и полагал, оказался коллективным талисманом группы с неизвестным нам центром чувств. Остывал по мере того, как испытывал одну за другой, все возможности физической боли. Наконец, лаборант размотал пинцетом засукровившийся бинт и представил мне зажатый в стальных щипцах, холодный, безвольный и бледный, скользкий, местами бежевый клок ничьего мяса, похожий на изнурённый в уксусе кусочек завтрашнего шашлыка. Страдающий талисман остыл, а значит, я могу знать о заражении гораздо больше, чем раньше.

Они подхватили эту гадость не друг от друга по цепочке, а все – одновременно, в один день, число совпадает. После того, как мы скормили дохлый талисман собаке, жившей у ворот и охранявшей больничную территорию, каждый близнец признался, старается без крайней нужды в метро не ездить. Боится, что его поймает за руку контролер. Конечно, контролеров там не бывает, для справедливости достаточно встречи с бдительным глотателем магнитных сигналов при входе, а все-таки страшно, однажды, на кольце, был контролёр, строгий, сцапал их в поезде: «Предъявите, пожалуйста, что у вас за проезд?» —  и они не ведали как ответить, где платят  за билет, который нигде не купишь, чувствовали себя рыбой, рефлекторно проглотившей наживку и теперь не верящей в крючок, тянущий вверх  внутренности, и захотелось найти себе замену-близнеца, а самому куда-нибудь деться, оставить  копию разбираться с вопрошающей властью, ведь нету ничего невозможного в таком выходе, раз нет ничего невозможного в контролёре, который, я предполагаю, и стал их общим прототипом.

Разнервничавшись, отвязавшись от сумасшедшего, каждый из них, куда бы он в тот день не ехал, пропустил свою станцию на кольце, а точнее, не доехал одну, потому что понял – не в ту отправился сторону, надо прибыть с другой. Так повторилось несколько раз, обессиленный пассажир не выдерживал последней остановки, выскакивал, бросался в двери встречного состава и вскоре опять, недолго отдохнув, разъяренный собственной невнимательностью, выпрыгивал из вагона за одну остановку до нужной. Никто из них таким способом до места не доехал, пришлось выходить, двигаться наземным, или ногами, а там уж, у кого сразу, у кого – через день-другой, и близнецы начались. Задержанные откровенничали, раз уж их живая  реликвия стала сегодня собачьим дерьмом.

Обрыв терпения, невозможность дождаться остановки – был всего лишь симптом только что случившегося заражения, как шанкр, первая метка сифилиса, исчезающая через пару дней, чтобы вибрион начал точить ни о чём не осведомленный организм.

 

«Бессознательное», так раньше называли  автономные органы человека. «Подсознательное» — говорили врачи о нижних свободных органах, «сверхсознательное» — догадывались теологи о верхних, а публика в подавляющем большинстве своем не делала различий. Так выражались еще до появления внешней анатомии, которой я как раз давно и небезуспешно занят. «Эмпирически досягаемый мир – твое тело, наблюдаемая реальность (не путать с абстрактной «реальностью вообще») – есть твои органы, осталось только их классифицировать» – постулат, породивший внешнюю анатомию, как самодостаточную практику, напечатан на первой странице всех учебников по этому искусству – «катастрофы, жертвой или свидетелем коих ты становишься – твои болезни, «экстраординарные» феномены – твои сны или приступы бреда твоих верхних или нижних органов».

С развитием внешней анатомии объясняются любые совпадения и все символические события, громоздившиеся раньше тревожными пирамидами недоразумений в реальности каждого. Телесные симптомы. Не больше, но  и не меньше. «Случайное» попадание или непопадание того или иного лица в ситуацию, «внезапный» поворот событий, вторжение непредвиденных условий в любую твою задачу – избежавший осознания произвол твоего организма, гораздо более объемного, чем считалось. Наши автономные органы, растущие как ниже, так и выше наблюдающих глаз, переплетаются в систему, наподобие грибницы, именуемую по старой привычке «миром феноменов».

Внешняя анатомия открывает качественно новый шанс самопознания. Прочитанная сегодня в газете история о моряке, у которого за одну ночь из спины вырос корабельный якорь и он умер во сне, придавленный, мало кого удивляет. Людей интересует скорее, как избежать подобного, справиться со своей свободной плотью. Опыт внешней анатомии позволяет находить и изучать тех, кого прежнее сознание допускало только в облике кинематографических или литературных монстров. Иррациональные организмы, возникающие и существующие в пределах нашего горизонта благодаря излишку ужаса в психической жизни миллионов, не мыслят, мы притягиваем их сами и сами  натравливаем на себя, «бессознательно», как выражались в прошлом веке.

Например, «руки». Гигантская мышца, натянутая на многометровый позвоночник, обросший во множестве передними конечностями человека. Когда «руки» катятся с холма, чтобы напасть на воскресный молодежный пикник, они похожи на возбужденно машущую толпу, свернутую трубочкой, а когда поднимаются из океанской глубины и дружно гребут к прогулочной яхте, чтобы вцепиться, раскачать и утопить, больше напоминают слишком тесно связанную пловцовскую команду. Поверить в то, что к вам приближаются именно «руки» – от двадцати до пятидесяти хваталок, разрывалок и колотилок, растущих вокруг скрытой десятками подмышек оси – может только лицо, постигшее азы внешней анатомии. Кожа «рук», со слов чудесно спасшихся из объятий, самая разная, в зависимости от случая, как стальная обшивка может быть твердой, гладкой, если бить ножом, или упругой, как резина, если отбиваться железным прутом. Война с иррациональными организмами – нечто, вроде уэллсовской войны с марсианскими захватчиками, чем сильнее в неё втягиваешься, тем чаще их встречаешь, с той лишь усугубляющей разницей, что «руки», да и любой другой их родственник-монстр, так же запросто в никуда исчезают, как и появляются отовсюду. Закатываются в лес и там уже не сыщешь, дирижаблеобразно взмывают ввысь и тают в атмосфере или погружаются в морской мрак, будто бы навек растворившись.

Вместе с внешней анатомией и её подразделом – биологией фантомов, сложилась и новая география. Как только люди согласились их замечать, начался поиск, описание и учёт тех движущихся зон, временных пятен, путешествующих мест, меняющихся убежищ и обиталищ всех тех, кого веками именовали призраками и духами, далеко не всегда опасных, порой загадочно декоративных или пассивно многозначительных.

Бывает, пастухи загоняют своих овец туда, где растут прямо на грунте непривычных размеров цветы с синими человечьими головами внутри них. Головы замечаются, плюются и визжат,  когда стадо  объедает  первые лепестки. Немного манерные, сиреневые, но живые, головы отвечают на вопросы, если разворошить маскирующий  плотный бутон. Утверждают, были гильотинированы во время французской революции и уверены, что ныне нежатся в раю, между тем, как безголовые тела, по их мнению,  наказываются  в аду сатанинским конвентом, впрочем, обоюдно общаться с ними смог только на второй день прибывший брат пастуха, немного понимавший по-французски. Овец пришлось гнать назад, а вызванная экспертиза опоздала, ничего необычного на том горном лугу больше не росло, однако, «сад гильотинированных» потом ни раз и ни два встречался на пути самым разным свидетелям совсем в других широтах, жаль, до сих пор «цветущие головы» не описаны специалистом.

Совсем другой цветок, мяукающий на рассвете и на закате, очень похожий на розовую кошачью пасть на длинном стебле,  может вырасти у вас под окном и вы не догадаетесь даже, что это не какая-то кошка пробежала мимо, но голос фантомного растения, вряд ли доживущего здесь до ближайшего воскресенья.

Планируется использовать внешнюю анатомию и в социальном смысле. Перед моими ближайшими коллегами поставлена задача: вывести, используя избыток психической активности населения, как бог использовал глину, специальные организмы, поедающие любой, найденный в ареале обитания, мусор и выделяющие плотные брикеты, сжатые из хлама, главное, чтобы такой мусорщик не мог загрызть и сжать источник загрязнения, то есть человека. Настолько предсказуемые,  иррациональные организмы на заказ,  пока невозможны.

Заявлен и другой, не менее смелый план, разрешающий квартирный вопрос. Предлагается научиться жить одновременно по одним и тем же адресам, проходя друг сквозь друга и воспринимая параллельных жильцов, как добрых и безвредных привидений, а то и вовсе не замечая  своих «бесплотных» соседей. Такой опыт может привести к взаимному, друг сквозь друга, бытию нескольких государств с разными правилами и устройством, не входящими при этом в конфликт, так как их граждане не будут особенно встречаться, да и всерьез  верить в альтернативное население. Хотя это совсем фантастика, даже про параллельно заселенные квартиры, чья, в конце концов, там будет мебель, техника, да те же обои, не будут ли читаться чужие письма?  Параллельный народ?  Для этого придется построить тот же дом ещё раз, «сквозь» уже существующий. И все равно, не будут ли граждане двух, или сколько их там планируется,  одновременных государств, скакать туда-сюда, пользуясь здесь и там привилегиями и ускользая от обязанностей? Как специалисту, мне рано в это верить.

 

Труднее всего будет разобраться, сознательный он вредитель или такой же зараженный, только номер один, колба с зашевелившейся в ней отравой, ни в чем не повинная сама по себе. При обнаружении и задержании утверждает: «Хоть башкою о стенку шарахаюсь, но не пью, не курю и не трахаюсь», видимо, таким образом пробуя заранее оправдаться, разыграв полную неадекватность. У метро, где его отследили и выловили, помимо главной клички «Пират», за ним прочно держались имена «Пьянтозо» и «Невминько». Пиратом же его окрестили из-за женской косынки, какой повязывает голову «от солнца», шляясь целыми днями по рынку. «Кто пьёт нарзан, тот скачет, как тарзан» – хочет понравиться торговкам из фруктовых республик, не дождавшись милости, жалится – «я живое существо, я сидел за воровство!» — если и так не действует, угрожает – «я живое существо, изучаю колдовство!» – или – «солнце село за бугор, достаю я свой топор, инструмент ночных прогулок, с ним шагаю в переулок!». Выпрашивает себе чего-нибудь с прилавка в обмен на стихи, на шутливое замечание, мол, стихи-то больно коротки, важно отвечает: «Вам ведь купюрами платят, мой стих не должен быть длиннее купюры». «Прибежала мышка, кокнула яичко, радуется, сволочь, не родится птичка» – с этими словами прячет взятое из картонки яйцо в карман. Таким засняли пирата незаметные агенты, несколько дней наблюдавшие его обыденную жизнь. Борода, излюбленные гримасы, манера замирать посередине фразы – общие для всех наших пациентов, хотя и скопированы ими, теперь, глядя на подлинник это заметно, весьма и весьма условно, еще бы, встреча длилась пару минут, никак не дольше.

В госпитале все время бубнит под нос: «Если в кране есть вода, да, да-да, да-да, да-да». Ассоциативный тест пришлось отложить, потому как я все равно не знал как поступить со словами, вроде «пердила» и «блядовозка», хотя в сфере более общей лексики совпадения гораздо чаще, чем у незнакомых.

Коммуникабельничает с удовольствием, вот дословная запись одного из его ответов:

— Я многим обязан многим. Я мог быть вообще безногим и безголовым мог. Я мог быть вообще рогатым. Хвостатым мог супостатом с добрым волчьим лицом. Уберегли меня. Не допустили, бля! Я многим обязан многим. За то, что не стал, как боги, за то, что потел, как все. Да всем обязан вообще.

На убедительную просьбу признаваться, пожалуйста, по делу, сокрушается: «Я сообщаю не по делу, а по его существу».

— Вы ведь троллейбусный контролёр?

— Да когда оно было? – возвращается Пират к автобиографической прозе,  раз уж речь зашла о последнем месте его работы – в одна тысяча лохматом году! Вы бы меня еще про армию спросили.

И хотя никто не спросил, вспоминает про армию:

— Аты-баты, шли солдаты, синим пламенем объяты — и, подумав, добавляет – рядовой по фамилии Иванов любит спать в собственном носке, а рядовой по фамилии Сидоров повесился на собственном волоске!

Останавливаем его, нам про армию вряд ли нужно.

В должности троллейбусного контролёра Пират полагался на маскарад. С ведерком, удочкой и свернутой черной сетью, что означало «я ловец», он поднимался в салон, усыпляя рыбацким видом бдительность равнодушных к ребусам неплательщиков, и,  выбрав нескольких, лукаво наклонялся к ним, приветливый рыболов, чтобы поинтересоваться: «Ваш пожалуйста проездной документик?»

Уволившись из контролеров еще в прошлом веке, околачивался у метро, выпрашивая фрукты у южан, и только в редкие дни, когда удавалось бесплатно проскочить  вниз со всеми снастями, спрятанными до поры под курткой,  в косынке, скрывавшей трещину во лбу, докапывался к пассажирам: «Предъявляем билетики, где ваш, будьте так любезны?». Умел выбрать жертву, посмотреть, спросить, ухмыльнуться и выйти, небрито улыбаясь, оставив противника разгромленным.

Не наказуемое законом хобби. На вымогательство не тянет. Очную ставку Пирату и близнецам остереглись устраивать, хотя я настаивал, не захотели подвергать угрозе и без того трудное выздоровление группы. Он дает обязательную в подобных случаях письменную клятву более никогда в метро себя опасно не вести, ни к кому не приставать, первым не заговаривать, речь об оплате не вести и рыбаком не наряжаться. Готовится публичное телевизионное разоблачение разносчика бредового вибриона, но не раньше, чем терапия в пострадавшей группе будет закончена, то есть когда  близнецы начнут без усилий отличать друг друга. Обычно, после излечения выявленных и поучительной передачи на ТV, эпидемии в прежней версии не возобновляются. Пирата отпускают, защелкнув ему на кисть неснимаемый браслет слежения. Пускай несколько месяцев носит, пока болезнь не сойдет на нет, по крайней мере понятно будет, где именно он сейчас находится, достаточно посмотреть на экранную карту, как там ведет себя крестик, распространяющий кружки. Вполне законная мера, если учесть отсутствие у пирата постоянного адреса.

— Отселиться это мечта всей моей почти жизни – делился Пират, пока мы ехали в одном вагоне под землей, я за авиабилетом, а он не знаю куда – купил себе квартиру, пока еще в троллейбусах ловил, деньги собирались всю почти жизнь, сразу выяснилось, жилье мое принадлежит двум банкам, они из-за него не первый год судятся, другой бы заплакал, а я продал побыстрее третьему банку и культурно отдыхаю на эти бабули, живу у хороших, но бедных, радушных приятелей. Правда,  денег опять-таки нету, куда-то они растаяли.

Слушая его явно на что-то намекавшую  притчу, мне не хотелось разбираться в иносказании, я следил, как пират ведет себя в поезде, потому и поехали мы на метро, не будет ли особенно нервничать, не выдаст ли опасных навыков? Вроде бы ничего. Держится. Он вышел раньше меня. На голове окольцованного не было платка и через весь лоб зиял изогнутый зиг-руной шрам.

Назавтра нам сообщили о его смерти. Пират лежал лицом вниз на ступенях, ведущих в какой-то подвал, с сердцем, намотанным на отвертку, просверлившую ребро. Видимо, жизнь шла из его тела, как вода из ванной, постепенно, через отверстие в груди. Первые сутки за ним неотрывно следили из госпиталя и под утро забеспокоились, что он так долго делает там, чуть ниже асфальта? Попросили ближайшее отделение разобраться. Так отказал еще один мой орган. – Самоубийство поэта – иронизировал криминалист, принимавший труп, выяснилось, он часто видел и слышал покойного на рынке, у метро.

Хоронили без меня. Мне билет не позволил.

Готовясь забыть эту историю я шел своим городом, приятно знакомым, только стало так же холодно у нас, как там, откуда я только что вернулся. Совсем зима. Своей показалась даже случайная собака, в целом похожая на дым. Двадцать шесть ступеней вниз. Две станции через тьму. Двадцать ступеней вверх. Дорога к дому.

— А сам-то ты? С билетом ездишь? – прощаясь, Пират дал  руку, вагоны останавливались. Шутливый вопрос, заданный мне позавчера ныне покойным в нескольких часах лету отсюда,  мог означать, что все в прошлом, болезнь не вернется, но повторялся теперь сам собой, стоило спуститься к поездам. И пальцы слишком  уж точно запомнили его пожатие. Не получалось слишком быстро оттуда улететь.

Самоубийство, конечно, так не выглядит. Если еще кто-то, кроме нас, ищет источники и круто с ними обходится, то лучше с этим разберется тамошний или федеральный розыск. Я диагностик, а не детектив. Шагая, сочинять фразы для жены.

Сложенные зонтики опустевшего кафе у кинотеатра, висят на осях, как повешенные гиганты в красных  плащах и капюшонах. Уезжая, я в этом кафе видел человека, читавшего газету, синюю, как небо и очень похожего, если мне не изменяет, ну хватит, тогда сравнивать было еще не с кем, значит, обман.

«Вот вам история о господине со стреляющим зонтом  – молча твердил я последнее, силлабо-тоническое, продиктованное  творцом эпидемии – который из вагона выкинут, и вот стоит он под дождем средь чиста поля. И не в кого ему палить. Стоит, и мокрый, размышляет: а можно зонтик-то открыть? Не заржавеет ли машина? И не собьется ли прицел? Смогу ли из него убить кого-нибудь? И сам останусь ли я цел?»

Следы автомобильных маневров во дворе, как пулеметные ленты. Иероглифы окон моего дома в сумерках, вечерняя каллиграфия сверху вниз – не читается.

Сгибая пальцы троеперстием, чтобы вдавить нужные цифры подъездного замка. Каждый раз поднимая правую в запрещенном приветствии, чтобы достать дверной звонок. Пока ждал у дверей, рассматривал руки. Восемь братьев, будто только что придуманные, уставились удивленными ногтями, только двое, в иконописном смирении не глядели на владельца, нагнувшись друг к другу, в остальных отражалось, кажется, одно и то же непонятливое лицо. Никого с той стороны. Пошарьте-ка,  ребята, в кармане ключи.

Темная прихожая как незапоминаемая эпоха между черно-белой подушкой и цветным сном.

Жены нет. Да я и не предупреждал, что сегодня. Труба рыгнула и скоро закапала мутная, тяжелая, явно опасная для жизни, вода. «Домовые поют» — называет она этот трубный стон в стенах. Кстати, о стенах, начала-таки ремонт без меня. Новые обои. На ощупь, как гладко выбритая кожа, только остывшая, но упругая. И на них не сразу бросающиеся  эти иероглифы, которые свободно прочтёт даже неграмотный.

Звук за спиной. Это она пришла. Рада будет. Или это идёт мой близнец. От нижних моих органов, с родины, из-под грунта,  оттуда, где нами назначен окончательный поединок с ними.

 

 

 

 

РАСКОЛЛО

 

 

Я работаю вторым Раскольниковым. Первый, как и полагается, играет подлинного Раскольникова на плохо освещенной нашей сцене — старается. Я – второй, исполняя службу, ежедневно кончаю несколько трухлявых старушек (точное число в контракте не оговорено).

День — преступление: словно кошка я двигаюсь немытым, отовсюду проветриваемым и оттого вечно сопливым Петербургом от Мойки к Фонтанке, от Пушкина к Гоголю и обратно, то есть на кладбище. Не верьте сонливости кроличьих моих глаз, моей шаткой нетрезвой походке и несчастной незавершенности движений и мим — я бдителен на самом деле, я жду и жажду, с наслаждением ощущая, как качается внутри меня мой маятник — дровяной топор, пойманный в петлю. Топористика — вот наше учение. Из двух-трех сотен смененных за последние двести лет мною топоров с успехом можно сложить обозримое только с высот какого-нибудь планера лицо гниющей процентщицы либо иную, не менее запоминающуюся композицию. В топоры, при достаточном их количестве, увлекательно играть словно в шашки или нарды, бросая их в землю, недурно рубить руки ворам, стволы бесплодных, излишнюю тень посылающих в наши окна, яблонь, а также сухие ветви, вмешивающиеся в телевизионные игры домашних антенн. До обидного глупо к топорам призывать, но, напротив, необходимо, чтоб топора хватило всем, да еще и осталось — на кашу и на неизнурительное изничтожение старушек  как неуместного и надоедного барахла.

Ночь — наказание. Спасительная и жестокая луна всходит — иногда словно дуло, иногда словно ноготь, иногда словно полная голубым ужасом чаша, — сие светило возвращает меня к Эсхилу и Державину, Овидию и Бальзаку. Будит буквы моей беспорядочной, давно занявшей всю квартиру, библиотеки смерти. Ни одного живого: Каин и Авель «Диалоги на довавилонском» де Сад «Республика Нежность» «Шекспир» принца Гамлета, «Инцестология» доктора Фрейда, Лауремас «Как убить телевизор», Делез «Диктатура воспроизводства». Ночь: я ползаю бескрылым насекомым в своей лунной ванне, вслепую передвигаюсь голый по комнатам, точное расположение и соответствие коих до сих пор от меня скрывают, протягиваю вперед отвратительно белую трепещущую длань, так как больше всего темным часом опасаюсь наткнуться у себя дома на безголовое, бессмысленно шевелящееся, кисло пахнущее тело в каких-нибудь длинных байковых платьях и крупновязанных кофтах, воняющих ладаном. Эринии терзают меня и в предрассвет овладевают вполне. Выбегаю в свой, неродной, оскаленный, предгрозовой и предгробовой одновременно, муаровый город Революции и несусь — босой, так и не одевшийся, обуянный призраками и матерными стихами, потею, не взирая на погоду, по лужам, корчась от старушечьего непрерывного смеха в ушах и бессвязного колокольного пения. Молнии не страшат. Что мне молнии? Я сам молния почище вашей, и это страшит. Кунсткамера. Сад, через который течет убранная екатерининским камнем ватная Лета. Аврора. Силы угасают. Через три часа на работу заступать. Обезволенный, я плетусь, до инфаркта пугая водителей трамваев, не берущих еще граждан, а впрочем, и граждан пока никаких нет — проверить нельзя — нет даже подло истязающих меня старух. Приведись в такой момент случайной барышне, съедаемой бессонницей и всю ноченьку промечтавшей о чем-то у ночника над куртуазной французской дрянью, подойти к своему окну и нерезкими уже, немного саднящими глазами взглянуть, как с ней натурально делается обморок и — валится почти беззвучно, ибо не тяжела, на паркет, укрывая лицо и грудь пушистыми кистями шали. Случись изгнанному из департамента за распространение вздорных слухов и разглашение гос.тайн и пьющему оттого горькую второй месяц чиновнику выйти из весьма сомнительной, едва ли не нарисованной в кирпичной стене, двери, так и не затворив ее, — выйти, вздрагивая, так как не ждал найти здесь утра, напротив — искал вечера и открытия кабаков на Северной Линии, вывалиться, публично декламируя неприличности и древние обзывательства, прямо на Невский, перекосясь от Невского, ибо не ожидал его, а напротив — стремился к Канавке ловить тамошних лебедей и утей, но все же наконец — выступить на сырой, еще не заплеванный соотечественниками асфальт и поднять огромные, пьяные, сами по себе ворочающиеся в раковинах улитки-глаза, ими найти меня — как закричит, взмахнет рукой, как бы ища помощи свыше, да так махнет, что и рукав треснет и китель пойдет вон, разымет пасть недавний канцелярист, оскользнется, утратив равновесие и поперхнется навзничь всем своим некогда чиновничьим, а ныне непроходимо алкогольным существом, отчего на всю оставшуюся как трезвую, так и веселую жизнь с мыслями сделается у него так скверно, что будет думать и выражаться даже в наиболее приличных компаниях японскими трехстрочиями хайку, а иногда пятистрочием танки и все равно не об том, о чем другие, нередко и зазря полагая себя пидорасом и Навуходоносором одновременно. Немало огорчений доставил я петербуржцам своим психоделическим видом, возвращаясь под утро. И то: ночью — глаголю вам как личность преследуемая худшей формой бессонницы, бессонницей совести, — ночью спать надо, а не в окошко пялиться да луну слушать. Она вам нашепчет. Всю жизнь не разгребете. И с раскалывающейся головою и тошнотворством во рту гусар, проигравшийся в эту ночь, как Мамай на Куликовом, качается, опершись на светлую саблю, а после усмехается насмерть, — не видать ему боле любимого полка, не гарцевать, не драить, не закатывать в атаке глаза и не вспоминать каждый раз, услыхав слово «картечь», свой первый карточный проигрыш и менструальное имя заболоченной польской реки, где как-то еще до начала восточной компании бродячая старушка предсказала ему жуткую судьбу — увидать шатуна.

Берусь за дверную ручку, чувствуя, что убит, алмазно-подсолнечные пятна расплываются перед глазами и несуществующие голубые дороги смущают взор. Разум утрачен. Чей это дом? Горожане прозвали меня «белым шатуном» и частенько,  в рассчитанных на необразованных матросов и дурных детей комиксах,  изображают стандартно, как во все времена, — костлявым, завернутым в священническую мантию или поношенный саван, с мужицкой косой в левой руке. Какая коса? Топор! Не говоря уж о том, что я весьма не худ, исправно получаю неудовлетворительное, конечно, полностью для господина такой занятости, но при этом весьма сносное, побольше чем у писак, маракующих комиксы, жалование, а со святыми отцами города близкие отношения у меня лишь во время крестных ходов, на которые нет-нет да и набежишь в эриническом припадке, расстроишь минуту назад ликовавшую толпу, несясь через нее растопырившись, вращая очами, но не видя.

Тупиковая подворотня ничем не расцвеченного сна. Наркотики, которые я применяю, доставляют мне только чувство возрастающего недоумения и никаких услад. Следующий день. Поиск раскиданной, нередко рваной после полуночных безумств, одежды, неузнавание и брезгливое отбрасывание,  за неумением понять,  любимых книжек. Обязательная клятва более никогда не занести руки на матерей наших, бабушек, устроительниц гидроэлектростанций и послушниц монастырей разной ориентации.

Но солнце уже ломится в стекла, стучит в раму, проливается в двери. Солнце ослепительно командует подниматься, расправить немеющие члены и браться за дело. День. Преступление целиком вступает в свои права. Петербург и десятки вшивых, дряблых, шамкающих и попрошайничающих у алтарей и прилавков моих жертв, как на ладони.

Одно время газеты принялись публиковать материалы решительно незнакомых мне авторов, из которых следовало, а нередко напрямик заявлялось, что мои действия, моя раскольническая миссия, мои просеки в неуничтожимом, но уничтожаемом гнилом лесу предсмертного маразма и беззубых причитаний, короче, мое призвание и топористика направлены исключительно против одного народа, будто я — враг еврейства. Чертились какие-то неизъяснимые диаграммы и графики, приглашались в редакцию физиономисты и рентгенологи, психиатры и раввины. Слава господу, мода эта вскоре схлынула, вздорная пена долго держаться не может, особенно если речь заходит о великих экзистенциальных делах и персонажах. И все же от себя доложу читателю периодики: старуха интернациональна, тварь морщавая — изгой любой нации, ибо неустанно одним своим присутствием напоминает ей (нации) о печальном конце всего, неизбежном разграблении Рима, зарастании пирамид майя коричневой индейской крапивой и плесневении Беломорканала — будущей клоаки северных крокодилов-мутантов, заповедника дождей и кувшинок. Вообще-то в делах мирских я крайне бесстрастен, но вот, шел сегодня, покидая беспамятство, — в урне, среди харкотин, окурков и банановой кожи, приметил смятый измызганный комикс «Смерть и дети» — приятно, чего лукавить, сразу вспоминаешь, кто ты, сердце ударяет с новой восторженной силой, словно наточенный топорик по сивому темечку. «28 голов за одну игру! Оглушающий рекорд» — читали про меня в «Спорт-экспрессе»?

 

Я не помню, как уходил. Не помню, как бродил по комнатам прежнего моего жилья, задевая углы, уронил синюю вазу.

Что это был за город? Город ли это был вообще? Не помню своих сомнений. Можно ли? Возможно ли просто так уйти, ничего не предприняв запоминающегося? Шагал по коридору из кухни в спальню, от холодильника к телевизору, включая и выключая свет, от стола к бару, как бы невзначай задевая и опрокидывая расставленные везде канистры и банки с бензином — тоскливый запах ел ноздри и опустошал разум — хлюпал по испаряющимся лужам заранее пыльными дорожными сапогами, вытягивал руки по швам, взмахивал, писал нечто в непригодном для дыхания воздухе, наконец, случайно поймав взглядом магнитофон, я механично потянулся и вставил в виновато раззявленную пластиковую пасть попавшуюся под руку кассету, нажал все полагающиеся кнопки и замер, предчувствуя музыку. Грянул Pink Floyd. Гилмор пел о том, что любая великая весна не приходит сама, ее непременно ведет, тыча дуло винтовки в спину, очередное великое лето. Неожиданно громко, как никогда мой магнитофон не умел. Выстрелы и взрывы вмешивались, пресекая орган, и уже не понять — с улицы, из бездонного потолка, от магнитофона ли? Великое лето вкрадчивым поначалу оккупантом, шестиколонной оранжевой,  умащенной цветочным медом,  армией вступало в город через все его ворота, отрезая армии изумрудной всякий шанс к спасению. Бесконечно текущий куда-то,  перезревший асфальт наших улиц удивленно отражал верхнюю, на секунду переставшую прятаться, непробиваемую пустоту. Гилмор не переставал и, напротив, усиливался, отдаваясь дрожью перепуганных стекол и задетых за живое деревьев.

Я вышел наконец к лифту, захлопнув за собой, и буднично, без тени трагедии, торжества или сарказма в жестах, чиркнул зажигалкой. Я все сожгу. Но кое-что оставлю. Я оставлю себя. Сзади, куда не оглядываются, заметалось с белым гулом и завертелось с черным треском. Взорвалось зеркало.

Май обнял меня как брата и повел. Три снедаемых алчным пламенем, валящих жирным дымом, окна моего дома недоумевали мне вслед, поражаясь моей майской улыбке и минутно затмевая вечные звезды. Ничего этого я не помню, как не вспомню воя огнетушительных сирен, слетающихся на медных звонких крылах к моему обреченному, безрассудно сгорающему, уже не моему окну. Я не помню, провожал ли кто меня, кроме необузданных музык, рвущихся из пожара, неисповедимым чудом еще прорастающих сквозь сатанеющий, с каждой минутой встающий выше фонарей, презирающий тушителей,  огонь. Тянущийся поджечь облака странно совпадал с Гилмором, рвался лизнуть ледяного лунного купола. Каждый человек, прежде чем стать кем-то другим, должен посадить хотя бы одно дерево, убить хотя бы одну старушку и сжечь хоть один дом.

Впрочем, очень возможно, что и провожал меня, всматриваясь издалека, необозримый бронзовый китайский истукан, взявшийся из ниоткуда прямо на дороге напротив спортивных площадок и палисадника. Мао скорее всего видел, как я безмятежно и невозвратимо уходил к воде.

 

Весь воздух — собственность Китая. Но Мао дает дышать. Ласковый Мао. Неистощимый творче, держа победительную руку на вентиле, он все-таки сдерживается и разрешает нас. Любой на его месте, измаявшись, давно перекрыл бы кислород и заставил на всех улицах мира корчиться виноватых людей, но Мао непостижим и бесконечно терпим.

О Мао, друг и светоч всех раскольников мира, в тебе однажды все мы пребудем в то янцзейское утро, когда наш красный бронепоезд достигнет твоих сокровенных пределов. Здесь встречаются драгоценные рельсы — конечная цель пути всякого хунвейбина и самурая. Мао = Дао. Руководствуясь собственным тайным садо-маоистским планом, творче удушает лишь тех, кого решительно нельзя вытерпеть, отымает у них воздух, и — дохнут. И только их. Остальных до поры бережет от астматических кашлей и эпилептических конвульсий. Присовокупляет задушенных к себе, становясь все более абсолютным и грозным. Ибо нищие духом будут с ним в коммунизме первыми. Каждый раз кажется: куда уж больше, а вот — совершенство Мао неостановимо. Был до всего и после всего пребудет, питая нас китайской манной и указуя сияющий, в просторечии — млечный или рисовый, — путь, рельсы драгоценной дороги. Что есть звезды, сии поэтические плевки и удаленные непредставимо спирали галактик? Что на самом деле, как не пуговицы твоего выходного мундира, Мао, как не божественные знаки погон твоих, самых важных во вселенной, и сияние сапфироносной кокарды — ярчайшей в мире.

Ночью Мао, следуя логике одному ему открытых метаморфоз, преображается крайне — вскочит на посох с яшмовой головкой змеи (подарок Хо Ши), и вдруг капает из яшмовой пасти бриллиантовый яд, слышится по всему миру адское шипение — возглашают дети во сне и петухи посылают хозяевам свою первую весть невпопад, нарушая столетний порядок, перепугав весь дом. Мао летит над Гималаями или Иерусалимом, мирит забывшие разум полчища вечно воюющих, стремглав перенесшись с легкостью пуха прямо на передовую, под пули и газы и в самую радиацию, повергнув продажное офицерье обоих фронтов в многодневный шок и пожизненный ступор. Мао дышит, где захочет. Не сойдя с живого чешуйчатого посоха, будто подводные камни огибающего багровые и черные облаки, Мао опускается в пекло и судит грешных, заходит в любые, в том числе и горящие, домы и заглядывает в любое окно, проверяя его на прозрачность.

Бронзовый гений неукротим в своей демиургии истуканской страсти, скрытой недвижимостью черт благословенного лика. Сердолики глаз твоих, вождь, прячут от нас, недостойных раскольников, верных рабов и вассалов твоих, неистовую скорбь. Ты зришь будущее, и оно непоправимо. Асфальтовые поля и могильники залитых медицинским светом мегаполисов, еще не существующих ныне, незримые тросы воздушных связей и скульптурные группы деревьев всех пород из непробиваемого титана покорно плывут внизу, пока ты плачешь, — о, аквамарины слез твоих и золотая боль моторного сердца, — даже ты, всеблагий бригадир, не в силах смотреть грядущее землеустройство, поспешно закрываешь лицо африкой ладони своей, и великие каньоны морщин выпадают на бескрайнем челе. Но мы знаем еще и иное, ты не только подготовляешь нам катастрофу и плен грядущего, но и… Но и, схватив в лапу топор, тот самый топорик Пань Гу и Бодхисатвы, владеемый тобою по праву, рассекая пространство и время, рассвистывая навсегда определения и теоремы ублюдочных дореволюционных учебников всех стран, ты со всею решительностью тигра-императора, со всей мудростью молниеносной змеи, со всей мощью небоносного быка,  свергаешь с чахоточных плеч плешивую башку отягощенной пустой жизнью пенсионерки старого мира, разрубаешь надвое упитанный трупик никчемной цивилизации. И скормишь это мясо саблезубым своим собакам. Просветленно притом улыбаясь.

И все-таки, уповая на его всеблагость, нам — партизанам и воителям невидимых битв, пограничникам чужих снов и минерам чьих-то воспоминальных равнин — не следует плошать и самим. Каждый миг любой еще житель да примет в сердце свое предельную формулу — ВЕСЬ ВОЗДУХ — СОБСТВЕННОСТЬ КИТАЯ. Время — дар Мао, занятная безделица, брошенная нам в кроватку в порядке чуда по поводу рождества. Время — на размышление. Оценив ситуацию, каждый да использует всякий глоток пусть самого гадкого воздуху да не впустую. Вот в чем наше — летучих мышей культурной революции и несущихся из пункта А в пункт В ракет справедливости — ЗАДАНИЕ.

Помни, брат: Мао надеется на тебя и ждет, поместив тяжеломощную длань на вентиль. Соответствуй.

 

Я не помню, как истукан следил мой путь. Как, забыв цвета и звуки, огонь и боль, лед и жажду, я, не замечая, исполнил несбыточную мечту свою — перешел реку. И на том береге вместо райских трав и призывных русалочьих сверканий, заместо фениксовых песен и шепота портвейновых озер, обнаружил красную пустыню, этакий безвозвратный Марс, смертоносногорячий. Безживой. И пустыня легла сразу везде так, что идти было некуда. И я брел, занимаясь самокритикой и ругая себя оппортунистом, не достойным роли не только второго, но и третьего, и четвертого Раскольникова, и бесполезную Лизавету, пожалуй, играть недостойным.

К исходу очередного дня набрел на закаленную тутошним мертвым солнцем решетку, растущую из песка. Восемью восемь прутьев. И я попался, зная, что более нигде и ничего для меня нет, сел в эту смешную одностороннюю тюрьму и затосковал и забился. Сижу за решеткой. Годами. Единственное развлечение изъеденного песчинками и безобразно обросшего невольника — шахматы, да и те он рисует в тени одномерной своей клетки, в час заката образующей превосходное игровое поле. Фигуры приходится держать в памяти. Я не помню, как я вышел оттуда, сколько перед этим сыграл партий и кому обязан чудеснейшим своим освобождением. Как покинул те гиблые пустыни неуютного цвета — не знаю.

Ходил в темной зале. Видел дам и господ, курящих нарисованные сигары и с кошачьим блаженством трогающих породистыми губами нарисованный мартини в нарисованных бокалах. Призрачные чашечки, груши, виноград, восьмерки дыма, зеркала — плоские бумажные символы всего этого необходимого благолепия путешествовали на лесках, убегающих в глубины затемненного потолка. Сколько я ни следил, поймать автора сей забавы не привелось. Знаки передвигались, покачиваясь и смущая особо чувственных дам, отходивших всякий раз по перестановке предметов в сторону. Другие же, напротив, следовали за любимыми картинками, любуясь только что нарисованным отражением в бумажном зеркале, или меняли их сознательно, а иногда случайно — как автор на душу положит. Беседа приобретала все более неторопливый, а после и вовсе мерцающий характер и вот остановилась. Теперь посетители замерли, переполнившись светским блаженством и гуманистической благодатью, зачарованные бумажным маскерадом. «Предметы» двигались с легким, кокетливым, но в то же время и деловитым шелестом, преследуя свои цели. Дамы и господа каменели с каждой каплей нарисованного воска, утекающего с синей бумажной свечки. «Предметы» же только входили во вкус игры и, путая лески, сновали теперь от одной статуи к другой необычайно проворно и зигзагово. Исключенный из мультфильма желтый «воздушный шарик» уныло спланировал под заштрихованные углем ножки «столика». Леска вся уложилась на вычерченный по картону паркет вокруг ног мраморной принцессы.

Добрый назаретянин просил беса уйти, едва тронув лоб одержимого, на коленях пожиравшего сухую глину.

Наряженный в шатровую корону слон окатывал смуглую толпу золотой водой, а ряженые раджи свирепо дудели в розовые раковины, только раздетый брахман не слыхал их славного рокота, прикрыв глаза, он отпускал пополоскаться в воду свою слепую кишку.

Лев, убитый вчера и живущий теперь внутри вождя, танцевал на одной ноге, потрясая тростниковой гривой и радостно рыча.

Беззубый хант пил из костяной чашки густую соленую оленью кровь и передавал дальше — шаману, сестре шамана, почти не видному в дыму маленькому наследнику.

Отряд циркачей панически бежал, неумолимый вертолет кинжалил продолжавших на бегу укрощать и жонглировать, гнал провинившихся комедиантов в реку.

Не помню, как я очнулся.

 

Рассудительный собеседник сам скажет мне, что ничего, кроме как податься в раскольниковы, не оставалось. От музея к театру. Из брахманов в кшатрии. Атака и исчезновение — учит Мао. Я устроился в театр, не ведая еще, что впереди за каторга.

Брожу по вымершим набережным и нахожу искомое. «Брысь,» — каркает сначала завернутая в белую болонью мамаша с черной сумой для утреннего сбора бутылок, пегая бабушка свирепой наружности,   но тут же, теряя спесь, попугайно косясь на неумолимо приближающееся лезвие, жилистая старушка вцепляется в ворот и лацкан моего садистского платья: «Милок, милок, у меня внуки, хочешь — что хочешь, а мне рано, пусти меня миленький,» — канючит.

— Всем рано — бесстрастно пресекаю я сии слюнявые бредни, так как никакие сентименты неуместны в нашем серьезном раскольничьем деле.

И рассекаю. Точнее, сношу, ну если и не половину, то по крайней мере четверть черепа на ступени, уходящие в темную,  волнующуюся вместе со мной,  невскую зелень. А вторым ударом и вовсе отнимаю головку от тельца. Продолжающее недоумевать, не заметившее на первых порах утраты черепа, существо несколько миг еще держится за меня, кокетливо покачиваясь подобно подвыпившей подружке, но все же, решившись, обваливается вниз.

 

Мао показывает будущее: Планета остановится, выпрямит ось и поделится пополам. Одна сторона отдана будет зубчатым ледникам, промерзлым на километры вглубь синим далям, азотным озерам. Вторая покроется трещинами и пеплом, там воцарит жестокий и бесконечный непереносимо жаркий день. День и ночь из понятий временных сделаются географическими.

— Что? — восклицаю я в крайнем исступлении, — как? Снова день и ночь, опять наказания и преступления? — ору я в лицо товарищу-императору.

По смутной границе вечного рассвета, между полушариями зноя и мороза, мимо кипящих луж и голубых валунов в желтой глине, через удушливый туман, в тени только здесь водящихся драконьей породы туч безмолвно следует по рельсам самого долгого меридиана наш красный бронепоезд. Круг за кругом. Красный не от того, что выкрашен, напротив — полон внутреннего волшебного света, будто рубиновый либо янтарный. Между пеплом и кристаллом. Вокруг остановившейся земли. Это мы приближаемся к Мао. Боясь даже вздохнуть вот уже несколько тысяч лет.

 

А голова плыла. Ибо я ее отпустил благородным и вместе брезгливым жестом аристократа в свинцово напряженные воды, неверно отражавшие взбунтовавшуюся змею, сбрасывающую с себя императора. Уплывала башка. Течение толкало предмет прямо в Финский залив, где нередко на него отдохнуть, да и клюнуть грамм-другой старинного мозгу присаживались чайки-кричалки. И далее одному Мао известным чудом, неким обратным Гольфштриму потоком, не имеющем пока имени, — в Атлантику. Голова проследовала в значительном отдалении мимо просвещенной Европы — тоже, будем откровенны, старушки. Улыбаясь редкими желтыми зубами, морща плешивое темечко и нашептывая заклинания, обогнула Мальту и, хрипло смеясь, хлюпая набежавшей везде морской влагой, тронулась определенно в направлении Кубы и Калифорнии — двух больших разниц, несмотря на схожести климата. К исходу шестого дня плавания, в ухо, не испугавшись отборного дворового мата, умудрилась покакать синяя полинезийская ласточка, усугубив и без того интересное положение странствующей старушки тем, что в своем мелком твердом кале помянутая выше птица разносит по островам семена черных пальм и теперь, не приведись пристать к спасительному берегу — обязательно вымахает из нашего уха ореховая пальма. Но дельфины почти все дерьмо вытрясли. Утром восьмого дня странствий, исполненным света и лазури, теплого муссона и чарующих бликов на атлантической шкуре, голову встретили дельфины и с заразительным энтузиазмом принялись ею играться. Швыряли импровизированный мячик друг дружке на нос не хуже цирковых, баловали хвостами и зубасто лыбились, лоснясь и полоскаясь. Восьмидесятилетняя головушка была не прочь, войдя в раж и найдя в дельфиньих проделках известный кейф, притворно охала, подлетая к самому солнцу и роняясь в бесконечные воды. «Ай милки, кровь молодая в вас играет!» Щекотала шершавым синюшным языком плавник вожака, трясла разлетающимися мозгами и чувствовала себя не старше двадцати. Но и этот пляс закончился. Пустая полусгнившая кошелка со следами трудовой биографии, бурного прошлого и опасных путешествий ткнулась в изобилующий раковинами и крабами ласковый песок острова пигмеев. Первым обнаружил гостью столь удивительного вида Хуан Туан Небредайто — плохой охотник и неверный муж, более всего обожающий размышлять в тени черной пальмы, до пояса погрузив себя в океан. Этим и занимался и только встал, проводив солнце, как…

Хуан Туан, в имени которого сказалось страшное время португальской колонизации, но в крови которого отнюдь — не найдешь чуждой пигмеям капли, нес ничего еще с дороги не соображавшую голову с великой осторожностью и бережением — показать родным и знакомым.

Кара — Сам Как Кокос, Убие — Съевший Акулу, Гобо — Детородный и жена Гобо — Большая Губа хором крикнули: — Где ходил? — увидев его издали, после чего уставились на прибывший издалека подарочек, уже разлепивший один выклеванный глаз и вращающий вторым, изъеденным солью.

— Здрасте, на хуй, — обрадовалась бабушка тому, что теперь уж наверное на этом позабытом всеми империями мира многорыбном и обильноманговом острове обретет жизнь вечную.

«Кого-когорто,» — согласились туземцы. Подошедший вождь скептически обследовал черепок, несколько раз со смешным шмяком всаживал свои пальцы в разные отверстия и сам не удержался от тоненького хохота, когда старушка попыталась цапнуть своими осколками его за палец. Им ей и погрозил. Вечером говорящую голову «раку-тараку» водрузили на лодочный шест и вкопали в центре поляны ушедших душ. Так началась на острове подлинная вера и календарь. Первым в жертву был отдан той же ночью Хуан Туан, заживо сваренный в акульем сале и отданный ненасытной, ибо все тут же вылетало, но от этого не менее святой раке-тараке.

Не прошло и пяти месяцев, как голова выучила местный язык словно «отче наш» и даже сама придумывала новые слова. Не прошло и трех недель от прибытия, как весь остров, включая какаду и малоумного Бобо — Задницу, матерился словно пьяный дворник северной Пальмиры, доставленный в участок за дебош. К пасхе бабушка начала длинную-предлинную повесть о своей петербуржской судьбе, — параноидальный бред, имеющий столько же связи с Петербургом, сколько читаемый вами текст с Достоевским, лег в основу «сияющих книг приплывшей», появившихся на острове через пять столетий, в эпоху расцвета мистической литературы пигмеев. Но о молодом человеке, владеющем топором, они молились уже к октябрю, ибо благодарная бабка донесла во всех подробностях. Расколло стал одной из базовых фигур новой, зарождающейся только религии, призванной в одному Мао явленном будущем пересоздать человечество. Неисповедимы задания. В здешней жизни я так никогда и не узнал о том, как послужил причиной новой веры, родившейся из старой пустой головы.

Никто из актеров не вправе знать продолжение своей роли и цену труда. Никто из партизан пограничья не подозревает, за что попадает внутрь красного бронепоезда.

 

 

 

 

КАК  Я  РАБОТАЛ В ЗАГОНЕ?

 

Загон с вонючим обезьяньим стадом. Неряшливый табор сорока приматов одной породы. Два ветхих сарая, наскоро скроенных из вечно заиндевевших досок. В пристройке сложена наша и обезьянья, не очень-то разнящаяся,  жратва. Инструмент: пара острог и лассо, которое умел кинуть американец, ремни, двуствольное ружье на случай, если к обезьянам выйдут волки, кнуты, набор шприцов-дротиков (заряжать в ружье) с прозрачными лентами снотворных ампул к ним, электропровода, батарейки к фонарику, нож, истерзанные когтями бестий ватные человекоподобы (термин “белой сволочи”) и прочее.

Мы нанялись в загон вдвоем с американцем и хозяина, представившегося как “белая сволочь”, сказать надо, недолюбливали. Чудной был, то нагрянет посредь ночи, перебудит зверей, порвет сети, распинает в припадке вещи не по своим углам, а то и вообще не видно сволочи, лишь из-под мертвой ели командный голос его. Хозяин делился, мол,  ставит тут заумный опыт, проверяя приспособляемость дрожащих от мороза особей к несвойственным их отчизне таежным крайностям. Все ли сдохнут? Изменится ли язык их общения? В идеале хотел стать автором новой породы. “Снежные люди”. Даже название для вида заготовил.

Но мы не очень-то верили, по-моему сам их боялся, а вернуть  где взял боялся еще сильнее. Бывало,  заглянет с тоской, уходя в тайгу, через сетку внутрь загона и жалко его до слез, хоть и сволочь он.

Ничем особо не занят после утреннего кормления я палил часто в воздух  или по вертлявым куницам и гроздьям шишек, цеплял иногда сетью за ногу подвернувшуюся загонную нечисть и ругался с нею. Сопливая уродина пыхтела и плевалась сквозь гнилые неровные зубы.

Одну мы звали “Ку-Ку”. Редко удостаивали их имени, даже такого. Гигантская самка меньше всех ела, бездетна и одинока, сидела с утра до ночи на оледеневшем бревне и ворчала, лазая пальцем в наиболее интимных своих подробностях. Раздосадовать ее не случилось ни разу, а нам так не терпелось глянуть ненависть “Ку-Ку”.

Американец, тот  злоупотреблял снотворными дротиками, у него это называлось “поставить себе парочку пиявок” или “самострел”. Похрапев, оставшееся время тратил в загоне, тыкая диктофон под нос приматам. Надеялся научиться орать по-ихнему. Мечта, подсказанная хозяином, обещавшим за это прибавку. Прослушивая кассеты, царапал что-то в книжечку с клеймом какой-то фирмы на глянцевой обложке.

И великий день наступил. С утра белой сволочи было не слыхать —  не видать, во мне гулял беспричинный хохот, мерещился стрекот жестяных крыльев и клокотанье тонущего зверя. Все внутри говорило за то,  что работе нашей конец.

Американец, кнутом отгоняя голодных прочь, встал в середине загона, выключил диктофон, упрятал в карманчик книжечку, дал мне знак, чтобы я уже фотографировал и, набрав побольше северной атмосферы в грудь, взвыл их вои, сбегая вниз по нотам, по тонам, удачно выделывая наименее человеческие сочетания. Американец делался ужасен, старательный, похожий на растопыренного краба, схваченного невидимым охотником за бок, исполнял оры и вывизги. Я наводил на него объектив.

Загон взорвался обезьянами. Все сразу, они затряслись в страстном танце, как отпущенные пружинки. Снесли огорождения, трое остались болтаться на электрической проволоке, пока та не провисла и не оборвалась. Одна, кучерявая, подражая подсмотренным когда-то движениям американца, бросила лассо ему на шею. Другие появлялись из сарая кто с чем: размахивая ремнями и подпоясавшись лентами ампул, погоняя друг дружку кнутами, пыряя острогами. Присев, артистичный примат наводил ружье на всех подряд соплеменников, но вставить патрон и нажать, слава богу, головы не хватало. К нему подползал с ножом косматый хитрец. Ребенок с залысинами на спине кусал пластмассовый фонарик, рассчитывая  на орех, о котором он мог помнить лишь генетически. Последними из сарая выскочили несколько, подбрасывая перед собой человекоподобных кукол. А зачем, вы думаете, я описывал вначале, подробно, весь этот хлам?

Снег бежал отовсюду: с облака, с крыш, с елочных лап, с макушек осветительных столбов. Мясо американца размазалось по стеклу поваленной  будки сволочного наблюдения в левой части загона. Обезьяны безмолвно, отказавшись от своей речи, оскверненной американцем, неорганизованно, но споро,  разбирали свой загон.

Бросив фотоаппарат и думая о том, что ампул, даже если бы я успел, не хватило бы на всех (янки слишком часто “пиявился”), я старался потише дышать на скользкой крыше. Белая сволочь не являлась. Приматов разносило по тайге: шишки падали, ветви вздыхали, разбуженные пернатые шарахались вверх. Четверо немых мстителей  подскочили к лестнице, которую я, сначала по недомыслию,   а после  боясь быть найденным, не убрал. Лестница кракнула и преломилась, потому что полезли все, пропорола щетину на брюхе одного нападавшего, раненый молча осел в снег, уставился в небо,  разделенное самолетным хвостом, не пытаясь даже вывинчивать гнилую палку из живота. Трое преследователей, не попрощавшись, забыв про меня, дрожащего на крыше и про собрата, пачкающего наст, пустились во все тяжкие дальше.

С высоты  самого высокого столба, закрыв лапами глаза, тарамашками вверх отправился лохматый камикадзе. Мой фотоаппарат болтался у него на шее. Лежа ничком на краю невысокой крыши, пробуя губами  лед, я расслышал чей-то негромкий плач внизу.

Это плакала “Ку-Ку”, присев на корточки и размазывая слезы по подбородку. Обернула ко мне страшную гуттаперчевую рожу и сказала: “Избушка, избушка, не ешь меня, кем ты станешь?”. Укоризненно покачала головой и зарыдала еще горше. “Белый самец с человечьим лицом” — добавила она, всхлипывая и с трудом проглатывая слезы.

Ее братья, снежные люди, ушли в лес.

 

 

 

Победа над траблами

 

 

 

Это произошло в те годы, когда мужская беременность уже никого не удивляла.

Я лежал на сохранении в клинике, медицина за меня опасалась, понимаете ли, опасное прошлое — в детстве вывезен из деревни в город, что само по себе редчайший случай, нарушение вековых правил, мало ли как пойдут роды у такого гибрида, как я. Там меня навещал приятель, претендовавший на отцовство и выпрашивавший моего согласия. Я пока флиртовал и не разговаривал с ним по существу, просто позволяя трогать и слушать наушником живот, отчего мой посетитель влюблялся в будущее дитя все сильнее.

Вот и сейчас, в саду свиданий, подав мне сноп оранжерейных орхидей, посмотрев фотопрогноз — портрет ребенка в два, пять и двенадцать лет в мужском и женском вариантах — и поцеловав все шесть открыток, он нагнулся ко мне и зашептал о своей любимой теме. Они опять готовы к выступлению, сегодня власть траблов будет опрокинута.

— Оставьте, — сказал я ему, — оставьте меня со своей алфизикой и метахимией, война с траблами есть бесконечное занятие, и оно не для страдающих токсикозом беременных мужчин, вы проситесь быть отцом и при этом позволяете себе говорить такое, волнуете меня, как вся ваша борьба отразится на организме и карьере маленького, об этом вы подумали?

Он смутился. Он сказал, что я не понял. Он пообещал что-то еще, я прослушал что, и ушел, поцеловав меня в пупок на прощанье. Я остался один в аллее и посмотрел под ноги — на дорожке, края которой уютно стрижены комбайном, лоснились сочные темно-зеленые комки бывшей травы, их срыгнул механический косильщик. Я уверенно помнил, как видел такие же на таком же асфальте в первый день своего приезда в город. Навоз, который дают лошади, и навоз, который получается у машин, совершенно разного цвета — подумал я тогда. Потом траблы сделали все, чтобы я забыл, откуда прибыл, никто не должен знать о моем деревенском прошлом, и прежде всего нельзя напоминать себе самому, потому что я сам — самый изощренный шпион. Надо похвалить их, у траблов почти получилось воспитать меня, переделать в горожанина. Что, собственно, я помню из сельской жизни?

Кузнец живет на острове, к нему только по льдинам, а лед уже тронулся, прыгая с одной на другую через черные полыньи, откуда, из-под тяжелой непрозрачной воды, глядят какие-то утонувшие, недопрыгавшие до кузнеца. Наконец, на его острове высокий костер и в нем черные обожженные лица недавно выкованных богов.

Вот и все. А первое городское воспоминание? Вот эта вот жеванная железом трава. Я вижу ее сейчас опять, перегибаясь через собственное пузо, чтобы не мешало смотреть, — значит ли это что-нибудь? Возможна ли победа? Постепенно я привык и смирился. Траблы будут всегда. Ничегошеньки не выйдет. Даже это единственное сельское воспоминание наверняка сработано и внушено мне ими, встало на место чего-то непотребного, когда-то бывшего со мной, но по приказу траблов оставившего мой мозг.

Возможно, действительно началось, готов был поверить я, наблюдая за климатом из окна палаты. Стужа, не обещанная траблами по радио, иней на ветвях и молния, пламя по всем коридорам и лестницам повивального дворца. Зимняя гроза и кровь изо рта, я блевал окровавленными игрушками, всеми, которые купил для ребенка и которые ждали нас дома, ожившие, они лезли из меня в раковину, пища и рыча, одна за другой, мокрые от утробной крови. Токсикоз, всего-навсего токсикоз — успокаивал меня насмерть перепуганный персонал в одинаковых масках. Били током в сердце, шептали на латыни, пытались делать искусственное дыхание, срочно колоть иглой руку. Но я уже догадывался, замечал. Через прозрачный потолок видно, как в гуще мрачных туч кувыркаются существа с крыльями стрекоз и мигают зарницы вряд ли доступного мне ранее цвета.

— Поздравляю, — сказала мне в лицо больничная собака по кличке Гой, отвязывая меня зубами от стола, черный, трехмесячный по виду щенок, — вам повезло, хоть вы ни в чем и не участвовали.

Еще вчера я бы подумал: возможно, это собака научилась выражаться по-человечески или люди вернулись в райскую жизнь и вновь стали царями животных. Сегодня я просто разговаривал с ней, точнее, больше переспрашивал, столь глубоки оказались мысли Гоя.

— Мы живем, пока у нас есть прошлое? — спросил я у пса. — Когда прошлое на исходе и остается только будущее, мы находим то, что называется смертью?

— Ты всегда говоришь о времени, но ведь времени нет. Есть только пространство и память, в рабстве у которой ты ходишь, память плохо кормит своих рабов, но много с них спрашивает, однако память — это всего-навсего способ путешествовать в пространстве, она висит в пейзаже как туманная взвесь, психический планктон,  траблы держались как раз тем, что захватили вашу память, — отвечала собака мне. Еще вчера я стал бы спорить, сейчас я попросту слушал.

— То есть времени у нас нет? — переспрашивал я уже мысленно.

— Почему ты всегда говоришь за других? У тебя оно, может, и было, пока ты не спросил меня о нем, — сказал Гой, поводя высокими острыми ушами; оказалось, собака неплохо читает мысли у человека в голове.

— Значит, я больше не свободен?

— Траблы внушали вам очень многое о свободе личности, скрыв главное: в мире существует только одна личность и она совершенно свободна, мы все — только ее копии, в этих копиях и есть ее свобода.

Почему мы одни? Как себя чувствуют медики? — хотел узнать я, но заметил в конце коридора вернувшегося с победой претендента на отцовство, отстегивающего боевые крылья, сворачивающего их, прячущего крылья в заплечный рюкзак. С ним был его брат, тоже мечтавший стать отцом малыша или хотя бы дядей, но более застенчивый, реже приходивший.

Мы покинули клинику для беременных мужчин. Между прочим, еще до прихода траблов тут действовал монастырь, но никто не помнит — мужской ли, женский. Мы пошли, держась за руки, втроем, вчетвером, если считать нерожденного, впятером, если учесть заговорившую собаку, по улицам, над которыми смешались в долгом поцелуе все времена года. Гой, обрадованный победой не меньше нашего, проповедовал новую жизнь. Мы молчали, больше глядя по сторонам.

То, что осталось от траблов, — валявшиеся везде деревянные муляжи с пластиковыми суставами и полированными безглазыми шарами вместо обычных голов — отслужившая мебель, не больше, или заготовки для манекенов, недоделанные куклы, некоторые, правда, с резиновыми крыльями. По опрокинутому виду этих тел сразу делалось ясно — траблы убрались надолго, оставив нам целые улицы муляжей, и при жизни мы их точно больше не повстречаем. Как же вам удалось? — спросил бы я еще вчера пару моих героев, этих двух братьев-мстителей, двух возможных отцов моего плода, — как же по­лучилось избавиться от траблов в самом деле, наяву? Сегодня я просто смотрел на оставленные нам деревянные тела. Многие из «восставших» оказались тайными траблами и выглядели теперь так же, лежали на тротуарах, свергнутые, в позах замороженных скафандров. ­Не­счастные не подозревали о своем происхождении и победили сами себя. Приходилось то и дело перешагивать. Гой обнюхивал каждую куклу, на понравившихся мочился.

А навстречу нам по другой стороне шел президент, с пылающей Библией в руках. Талантливый оратор в прош­лой жизни, любитель приблизительных сравнений и точных цитат, президент траблов лишен теперь дара речи, хотя и жив. Версия заговорщиков, мол, президент траблов — первый трабл, как мы видим, не подтвердилась. Еще вчера мы трое (четверо с зародышем, пять с собакой) пожалели бы, что он жив, а сейчас — просто улыбнулись, наш пес исполнил даже нечто вроде поклона. Библия в руках президента, когда он перешагивал через тела побежденных, горела высоким неряшливым белым огнем (костер кузнеца), обдавала ему пламенем лицо, но не меняла мимики и глаз, не портила президенту рук. Еще вчера мы бы решили, что у него спирт или канистра с бензином, но сейчас нам сразу, издали  стало ясно — это Библия. Я вновь припомнил костер деревенского кузнеца на острове, и еще — белое пламя на дне колодца, какое видишь всякий раз, если днем опускаешь туда ведро. Президент ничего не сказал нам, потому что не мог, а мы ему ответили тем же, потому что не хотели.

Мы шагали, и камни домов обретали павлиний блеск, никогда прежде им не свойственный. Минералы стен, пьеде­сталов и парапетов, яркие, как петушиный крик на рассвете,  обрели глубину, в них можно было за­глядывать, как в аквариумы, как в окна, и там открывался свой живой пейзаж-за-стеклом. Камни открыли смысл, стали живым стерео, миллионы планет, лиц, континентов и островов задвигались в них, и можно было читать эти жилы, искры, лепестки гранита и мрамора, но никто уже не нуждался в подсказках и не хотел ничего читать, пусть даже и жизнь камней.

На набережной, куда вела нас собака, она лизнула сломанный взрывом ствол березы, и я увидел под корой чистое золото. Еще вчера я бы «вдруг увидел», сегодня я был к этому готов, еще вчера я бы ослеп от сияния преображенных улиц, от этого блеска проснувшихся, не горячо горящих минералов, но нас, победивших, больше ничто не могло ослепить. Еще вчера нас сожгла бы раскаленная лава, сегодня мы играли с ней, как дети.

Гой метнулся за кошкой, но та успела на дерево, и наш охотник обиженно заскулил. Мы смеялись, услышав от него первый собачий звук после победы, он смеялся тоже — над собой, кошка хихикала над нами с ветки.

Как я мог не узнавать эту реку столько лет? Неужели власть траблов настолько обворожительна? Перед нами текла та самая река, через которую я добирался к кузнецу, и я помнил отныне все из детской деревенской жизни.

— В чем же причина этого запрета? — обратился я к Гою, потому что Гой много знал. — Почему граница между городом и деревней была столь абсолютной и непреодолимой, что даже вспоминать о ней и видеть тот берег нам раньше не полагалось?

— Очень просто, — сказал пес, который вывел нас на набережную, — в деревне нет ничего, кроме пространства, там его производят и привозят в город, в городе с пространством расправляется время, город не имеет ничего, кроме времени, траблы организовали этот процесс, они верили, что без них встреча этих двух начал плохо кончится, вот и развели их подальше, утопили мосты.

— А когда-то здесь был мост, — сообщил возможный отец, стоящий справа.

— Знаете что, — сказал я всем, — я хочу рожать ребенка на той стороне, иначе я просто никогда не пойму, что же произошло.

И мы разделись, только Гой остался как был. И поплыли. Вода ничего не весила. Зарницы веселились над нами вдоль и поперек неба, и с обоих берегов предупреждал нас о чем-то гром. Четыре головы, ни одна из которых не боялась молний. Время осталось позади, а до пространства предстояло еще…

Собака быстрее нас, она возвращалась, описывала круги, отплевывалась и смеялась. Преодолели мы уже или нет еще, я не мог сказать.

Плыли, плыли, плыли.

 

 

 

 

ПРОБИВАНИЕ ПУСТОТЫ

 

 

Мы жили тогда с бабушкой. Помню наш одинокий восьмиоконный дом, сложенный из темных бревен. Где-то между Крезищами и Зарезанью. У самого Виноградного озера. Окна распахнуты — в стеклах движутся призраки с земляными мордами, пахнет нежитью, стоит туман, чавкает недобро чей-то сапог, тревожно дышит собака, трещит куст. Под крышей хранился странный иконостас — на каждую икону приклеена большая затемненная фотография, неузнаваемые люди, некоторые, по-моему, в форме, но нельзя отличить — в военной, маскарадной или в мундирах прислуги.

Бабушка в плетеном кресле с ломаной, отвисшей безвольно спинкой, в одеяле и платке с белыми голубями, высунув от усердия кончик арбузного языка, вставляет нитку в иголку и рассказывает мне про Христа.

 

Я всегда любил игрушечные железные дороги и все, что с ними связано. Проволочные елочки и клумбы, маленький Финляндский вокзал, картонные ожидатели на условной платформе, жужжащие как шмели оранжевые фонарики и непроводящие провода. Поначалу моя дорога умещалась в пределах обычного дровяного сарая, но росли новые дерева, ползли ветки паровозных путей, вбивались шпалы, костром и топором ширились пространства, прибавлялось хитрых петель. Мне пошли навстречу и выделили новые территории. Игры заняли две улицы. Рылись ходы, в них неустанно суетились вечно что-то обустраивающие маленькие беленькие. Даже самый непроходимый туман и самый твердый гранит им нипочем. Конструкции скоро вплотную приблизились к Виноградному озеру и Приговоренному саду. Теперь, под свой бравурный муравьиный марш, построившись и вооружившись, маленькие беленькие наступают, и никто этому не рад. Даже я не знаю, что делать.

 

И еще я любил, чтобы бабушка читала мне вслух научный журнал:

Печально знаменитый профессор Им Эй Джин — американец корейского происхождения — отец вируса, убирающего из компьютерной памяти некоторые абзацы текста по никому не понятному критерию. Так, к примеру, в «Хрониках Шарля IX-ого» Мериме после болезни диска почти ничего не осталось, а «Преступление и Наказание» сохранилось практически нетронутым за исключением некоторых синтаксических знаков и эпилога. Однако самое прискорбное то, что профессор ради проверки каких-то собственных вычислений перво-наперво пустил заразу в обширный личный архив, воспользовавшись отъездом ответственного секретаря, и мы никогда не прочтем до конца большинство его неопубликованных текстов: писем, докладов, рецептов, дневников. Утверждения, будто бы Им Эй Джин — корейский шпион, сотворил вирус «Other Signs», исполняя инструкции мирового коммунистического заговора, безусловно, есть не более чем желтые безответственные нападки, будущий ученый покинул Горный Кымган буквально в утробе матери. Однако немало загадочного оставила нам смерть профессора — анонимный выстрел через дверной глазок.  Им Эй Джин слыл осторожником и не впускал к себе гостей, не убедившись сначала в их нужности. Пуля, преодолев стекло глазка, вошла аккуратно в переносицу и, деформировавшись, остановилась меж полушариями мозга. Работа над антивирусом не была завершена. Информационный микроб, отредактировавший уже тысячи текстовых банков, недавно напал на рассекреченные протоколы допросов запрещенной законом секты, называвшейся вплоть до запрета «Поселок Библия». Но, учитывая несомненную ценность любых архивов Им Эй Джина, мы публикуем нетронутое в надежде на читателя, который, вооружившись воображением, газетами тех лет и опубликованными материалами следствия, вполне способен заполнить удручающие зияния.

 

Читала бабушка. Но я любил больше статьи о новейших телескопах. Возьмусь строить свой. Не умею представлять бесконечность, за каждой ОКОНЧАТЕЛЬНОЙ стеной, нарочно кривляясь, капризно мяукая, родятся еще миры. Построить телескоп и самому во всем удостовериться. Опытным путем! От стальной дороги к всевидящему телескопу. Новая игра интереснее. Я коллекционирую линзы, которыми раньше просто зажигал на берегу Виноградного озера прошлогоднюю траву. Точеные стекла из забытого всеми на чердаке, за иконостасом, в опилках фотоувеличителя, из невыясненного прибора с выгравированным на морде немецким названием, из ненужных бабушкиных очков. Этого казалось мало.

 

Не каждому дано увидать в раздавленной на досках картофелине спящего рогатого беса. Бес надувает полные татарские губы, наглый, гундит во сне. Я приказываю, чтобы на полу была просто картофелина, но бес остается. Ничего не выходит. Он тогда был во много раз сильнее меня.

 

Пришел месяц май. Наступил. Горнии и дольнии все возвеселились. Ямай, как называл эту пору наш сосед, цыган по кличке Измаил. Я ходил к соседу за увеличительными стеклами, хотя бабушка его не любила.

Дремлют похожие на сфинксов измаиловы собаки. Цыган стоит на крылечке, шатает дубленой пяткой гнилую, облепленную дымными грибами ступень и в общем со мной соглашается. Телескоп — очень неплохо и даже давно надо бы. Но сначала предлагает посмотреть, как он заготовляет баранину, с продажи которой и кормится. Измаил улыбается. Мотнув головой, как конь, подзывает к себе щелчком пальцев бронзового пса. Взлетает топор. Откуда взялся? Из-под крыльца. Бронзовая пучеглазая слюнявая голова летит на ступеньку. С веселого лезвия капает. Хорошо наточено. Бар-ра-ни-на-э, — выговаривает цыган по слогам, растягивая губы и лицо целиком, злой, но довольный делом, — бар-ра-ни-на. Сфинкс без головы еще стоит на лапах, не поняв. Измаил уже ловит за хвост черную лохматую суку. Взмах. Хлопок. Всхлип. Голова летит оскаленная. В последний раз дико смотрит. Гаснет глаз. Отираю с плеча капли. Черная без башки танцует на непослушных лапах. Потный цыган хохочет, тыкая в нее кулаком. Сымает рубаху. Работает быстрее. Глаза следующего, почти щенка, не успевшие испугаться. Я ем, сев невдалеке на дрова, вишни с ветки, удивляясь дремучей волосатости цыганской груди. Закончив, навалив целую гору пачкающихся неполных мохнатых тел, палач надевает рубаху, подпоясывая ее любимой золотой плетеной канителью. Удивительно, какие собаки его смирные, лежат и ждут казни.

 

«День прекрасного Измаила» — называла эти частые расправы бабушка. Она не здоровалась с цыганом за то, что он обманывал граждан с мясом. Продавал псину за баранину. Бабушка вешала кошек. Бескорыстно. Вешала кошек примерно раз в полугодие. Не приваживать котеек старая не могла — любила их гладить, да и защищают от крыс — но, вырастая из котят, четвероногие днем и ночью преследовали бабушку, ходили по пятам и истошно завывали, пели о чем-то своем, орали навзрыд, подстерегая везде. Не прогонялись. Приплывали даже с острова, куда я их отвозил на лодке. Наконец, вымотанная их звериным плачем, бабушка вешала кошек в сарае, прямо над моей «жел.дорогой», перекинув ремень через балку. Киски корчились, царапали воздух, силясь выцарапать прощение. Недолго. Паровоз не успевал сделать по рельсам даже маленького, дополнительного круга. У дымчатой удохшейся,  тихо висящей в кожаной петле,  один глаз теперь был словно спелая слива, а второй вытек и будто и не был вообще. Паровоз прибывал к маленькой станции. Завтра бабушка, помолившись, похоронит мурку под смородиной. Не спит, сидит на кухне, задумчиво помазывает яичко маслицем, чтобы то лучше проходило, спрашивает: «Что же ты станешь делать?» Я понял, о чем она. Что же буду я делать, когда бабушку в зеленом стеклянном ящике одну опустят на дно Виноградного озера, где пребывают сейчас все покойники нашего поселка.

  • Я сыграю тебя на ребрах сухой усопшей кошки.

 

Измаил подарил мне главную бесценную линзу, умеющую источать радугу. Надо вставить к остальным — в старый термос без дна, но с огненными китайскими цветами по стенкам, ставший моим обличительным аппаратом.

Через чердак, где гниют по углам тяжелые усталые тряпки, похожие на побитых птиц, сквозь непонятный мрачный иконостас я вылез на крышу смотреть самолетный парад. В бессолнечном ровном небе, не имеющем вышины, над нашим синим в этот час дня домом поворачивался крутоногий стол, накрытый ослепительно белой скатертью, ниспадающей вниз почти что до земли. Всем столам стол, он был наверное больше самых больших домов. Так вот о чем бабушка отвечала: «Пешком под стол еще ходишь», — стало ясно мне. Кровь лилась из неба на скатерть, получались на белом новые страны и материки. И вот уже все ослепительное полотно залито. Новый такой свежий и радостный цвет.

  • А история это и есть кровь, льющаяся на белую нетронутую ткань с неба, — отовсюду сказал голос бабушки, чтобы мне не было так страшно, — история это струи.

Струи вишневые падали к нам с непробиваемого неба, сладкие, на лицо, на руки и на чресла, на теплую крышу, на дорогу и под ноги, в озеро и на остров. С непробиваемого неба, которое не обманешь.

Ждать безоблачного полудня, подклеивать, надставлять отвалившиеся линзы. Небу тоже теперь не удастся меня так просто обмануть.

 

Вечером  вышел на кольцевую дорогу и долго смотрел машины. Дышал газом. Забалдев от бензина, я загляделся на дорожное движение, как на карусель. Фыркая и рыча, брызгаясь,  переругиваясь, зломордые звери машин неслись по шести полосам шоссе из Крезищ в Зарезань и дальше, через речку Кровянку в Опричнинск-Беспричинский и Красное Эхо, либо наоборот из Зарезани в Крезищи, далее в Большие Крезищи через Убийск и Голодранск мимо Пьяных Болотин и в Красное Эхо же. Провожая май, позабывшись, я лег в атомную реку асфальта и поплыл. Читал звезды. Одна сорвалась, невнятно сказав свое имя. А машины надо мною все гнались и гнались друг за другом по кольцу. Теперь, оглянувшись, я видел, как много нас — мальчиков-наблюдателей — зреет здесь, на кольцевой трассе. Нам вместе тепло лежать. Петь кольцевую дорогу, дышать зеркальным железом, жить асфальтом, пить убегающие лучи, плакать майский гимн. Девятью восемь братьев. Шестью двенадцать детей поселка Библия. Май клонился к закату.

 

Ждать пришлось долго. Четыре дня. Я искусал себе от нетерпения губы. Все их исполинские радио-тарелки — откровенная ерунда в сравнении с моим дребезжащим прибором, неповоротливым, с иероглифами и чайными розами.

В безоблачный полдень я вышел и, неровно дыша, установил аппарат на развилке вишни. Направил свое самое страшное всеразоблачающее оружие вертикально вверх. Это был, есть и будет мой самый болевой шок. На меня глядела тусклая золотая мгла. Замерла одинаковая, недвижимая, ничем не занятая пустота без признаков зодиака. Самый совершенный аппарат мой дал самый правильный результат. Воспеваемая научным журналом бесконечность оказалась дешевым маревом цвета осенней лужи. И теперь никакими сказками о прыжках по Луне, никакими россказнями о выходах на орбиту меня не надуть. Либо авторы статей дурачат нас, либо и себя тоже. Страшно им. Нет у них бабушки.

Целый день я не мог успокоиться, спрашивал у бабушки, знал ли об этом Христос, ответом, что Христос знал все, остался крайне недоволен. Снова и снова я заглядывал в трубу. Рано или поздно раздавит, проникнет каким-нибудь — завтрашним, может? — утром, ненадолго задержится у окон, вползет тихим дымом в двери. Сфинкс рассмеется, и мир иссякнет. Может быть, уже улыбается его отнятая цыганом башка. Кажется, зубы видны?

 

— Смерть — это ложь — учила бабушка.

— Откуда ты знаешь?

— Мне сказал об этом тот, кто ее выдумал, смерть — такой же обман эксплуататоров, как прибавочная стоимость.

 

Измаил скончался, но об этом не сразу узнали в Библии. Труп много дней сторожила собака, молча, не отходя, не прельщаясь даже безутешными кошачьими песнями. Мертвый цыган, не успевший узнать мою невыносимую истину, держал поводок в негнущейся остывшей длани. Его последняя собака умирала рядом добровольно.

 

Случилась ночь, как случалась уже в нашем доме несколько тысяч раз. Голая бесстыжая Луна, в которую я теперь с трудом верил, виновато плавала в маленьком омуте настенного зеркальца. Чтобы я не сошел с ума, приходил к нам в ту ночь лучистый человечек. Профессор Им Эй Джин. Ублюдок облака. Слепящий, как скатерть. Грозный. Говорил как хозяин. Оставил номер телефона на последний случай. Вспыхнул солнцем у самой двери. Ушел. Точнее, стал незрим. И с тех пор все смотрит в спину, щекочет взглядом, вздыхает за плечом. Понуждает идти туда, откуда никуда.

Много позже, давно оставив поселок Библию, Виноградное озеро, Приговоренный сад, я понял-таки, отчего не получилось ни разу к профессору дозвониться. Я вскочил и включил белый свет в своей городской комнате, сцапал сонными еще пальцами попавшуюся телефонную книгу, стал царапать сухим непослушным стержнем в самом верху страницы: «Лучистый человечек, ведь он новый» — и ворвался его голос, всепроницающий и достающий всюду, обжигающий, как спирт, голос зверя, посетившего наши пустыри. Музыка огненных цветов-птиц в глазах скалящегося сфинкса. Сфинкс обезглавлен. Морда его, склабясь, летит сквозь рубиновый гром профессора Им Эй Джина, хотя тело не движется никуда.

Я висел под потолком своей комнаты, словно лабораторная лягушка, распластанная для вскрытия на невидимом стекле. Смешно загребал лапками и беззвучно открывал рот. Я готов был слушать того, кого не переупрямишь.

  • Хватит новою хуйнею пачкать листы, — прозвучало везде.

Стены дрогнули, поползли прочь, их корчило черными рожами, знакомыми мне по бабушкиному иконостасу. Электросудорога жертвы. Я был бабочка, надетая на булавку, но еще живая. Жук в руках слюнявого дауна, выясняющего, сколько сердец у насекомых.

С антарктическим грохотом обваливался на кухне лед.

Номер телефона лучистого человечка я и сейчас назвать не решаюсь.

И с тех пор все, чем я занят, — ПРОБИВАНИЕ ПУСТОТЫ.

 

 

 

 

 

ЗАТЯНУВШЕЕСЯ РОЖДЕСТВО

 

 

Нарисовав красивый вопросительный знак по ледяным лужам двора, фургон встал напротив крыльца серой клиники. Никто не встречал нас, разве что в мраморных ветвях зимнего дерева легко читалась сура Корана — соперник правды да не найдет в тебе помощника — на языке источника, но двое провожавших меня белоснежных служителей шутку на этот счет нашли дурацкой и попрощались молча.

Который день спортивные аэро разноцветными газовыми хвостами писали среди туч долгожданную дату, с уличных экранов каждые двенадцать минут обнадеживали спасенных граждан, сулили счастье и полное исполнение планов, строгие пастухи всех конфессий цитировали непонятную книгу Евангелие, разъясняя, что никакой метеорит не летит. Домашние телевизоры транслировали рождественский фестиваль в Рио и христианский маскарад на Филиппинах, а ночью, пользуясь сложной лазерной игрой, на стенах многоэтажных башен появлялись хороводы нимбоносных голышей, перламутровых распятий и условных елок. «Представители рая» в сантаклаусных тулупах с синтетическими бровями и бородами стерегли замешкавшихся на любом углу — угощали пригласительной листовкой в честь рождества православного и шоколадным ангелочком в пеленке из алой фольги по поводу торжества католического. По утрам нередко экраны пустели: важные подземные провода оказывались разомкнутыми, срочные ремонтники лезли в люки, подозревались злоумышленники, но никто пойман не был, напротив, провозглашена небывалая амнистия раскаявшимся вольнодумцам и устроена неслыханная благотворительность в отношении бездомных и необратимо пьющих.

В убранной стереофресками зале я дал предупрежденному дежурному знак, будто бы бросив в воздух нечто невидимое, заметно нетрезвый из-за непрерывного праздника стражник в таком же, как у меня, костюме,  ловко поймал это и, хорошея в искренней улыбке, указал путь. Внутри святых покоев главной клиники признавались исключительно «честные» зеркала, не выворачивающие отражений и не делающие левое правым.

Иногда, по приказу гостеприимного режиссера, зеркала обращались в окна и показывали назидательный фильм. Правда, особой надобности в углубляющей мозг экранной роскоши не стояло — большинство отпущено на праздники к родным, остальные в специальных залах употребляют более опасное кино. Режиссер, владеющий зеркалами, старается просто так, ради себя и будущего успеха.

Донеслась откуда-то итальянская ария, нечто о правдолюбивом царе, смущенном новою звездой, но скорее всего это радио, а не голос выздоравливающего иностранца, как послышалось мне вначале.

Оперу быстро заменил медитативный лепет электронного моря. Распахнутый лифт нерешительно подмигивал издали, дожидаясь. Старомодные цепи встревожились и поволокли музейного вида клетку с новым пациентом наверх, к испытательному тоннелю.

Слабо журчавшие за спиной лампы лифта понимающе умолкли. Я вышел из и поплыл, подражая почти незаметной здесь музыке по коридору вопросов навстречу избавлению мимо холодно мерцающих стен с искусно изображенными призраками дверей и подлинными цифрами на каждой — в порядке убывания.

Я видел тех, кто спрятан за дверями.

 

За дверями пациентка играла на больничном палисаднике в прятки сама с собой, а когда понадобилось — влюбилась, но кто он — не могла выяснить и в класс приходила с припухшими от слез глазками. Мать, унылая жаба с накрашенным ртом, повела «замечтавшуюся» к профессиональному укротителю сновидений Зигмунду Счастливому. Доктор просил нарисовать мучителя или вспомнить его запах, не дождавшись, бормотал об Электре, расспрашивал, не тревожат ли неожиданные мочеиспускания посреди урока? Прощаясь, советовал чаще посещать кино, вручил многоцветное перо и шелковую ленту. Спасая полезным бальзамом изнуренные веки, пациентка вспоминала, как он трогал их губами позавчера ночью, и рыдала опять. Доверяя укротителю, старалась опознать героя, завязав глаза шелком и терзая чернилами невиновную бумагу. Так однажды полотеры и нашли Джульетту без дыхания за партой в последнем классе с удивительным пером в окоченевших пальцах над стопкою листов, удостоенных дурацких кривых привидений. Ленту с глаз решили не снимать. — Пускай так и спит дитя, — сказала жаба, втайне обрадованная долгожданному случаю построить из карих волос дочери модную высокую «взрослую» башню. Сеялся бесцветный дождь. Покойница с завязанными глазами улыбалась, напоминая пациентам игру в жмурки. Укротитель читал над ней выдающуюся лекцию об электричестве и напряжении, но идеи никто не внял, финал вышел слишком сложен — Зигмунд торопился, позванный принять роды у сестры факира и разгадывал какого пола выйдет ребенок. Родился мальчик.

Как только пациента научили видеть сны, он начал летать к Джульетте, но выдать ее не мог, укротитель не дал ему речи. Самый страх — оторваться на первый метр от прочного края кирпичной крыши и повиснуть, испугавшись собственных сил. Дальше — легче. Дерзкий приказ послушным невидимым крылам, и побежденные улицы стремительно падают вниз.

Бледной ночью над стадами оцепеневших троллейбусов у погасшего метро, поражая летучих мышек, справляющих свой новый год над лунной водой фонтанов, тревожа уснувших птах в замершем увеселительном саду, смущая душу заглядевшегося на небо монаха, тут же гасящего свечу и крестящегося перепуганной рукой, над долгими свинцовыми дорогами и многоглазыми отелями столиц, над храпящими хуторами и пылающими джунглями иностран, будоража воздушные интересы и преодолевая оговоренные границы уважаемых держав, приветствуя взмахом незримой пернатой длани задремавших посреди озера рыбарей в неглубоких посудинах, над ледяной спиной великого канала, вдоль вечного позвоночника главной стены, наблюдая железнолобых великанов, продолжавших пить нефть даже в полночь, замечая караванщиков, завернувшихся до утра в ковры, над стихающими лишь для молитвы арабскими рынками и безмолвными как и сам летчик скелетами оставленных крепостей. Крутил виртуозные нестеровы спирали, исполнял замысловатые эллипсы Циолковского и медали Чкалова, рискуя зацепить высокопоставленный провод или сбить с толку телеантенну. Забирался в грозовую утробу завтрашней тучи. Пил ледяное молоко облак. Бесшабашно падал, отдаваясь на милость невероятных крыльев, но, успев совершить в тумане у самой воды трудный пируэт, взмывал вновь, пока не замечал наконец в небольшой изумрудной долине смешного, почти игрушечного дома Джульетты. Она больше не спала. Повязав глаза черной лентой, тихий влюбленный ангел ждал у навсегда распахнутого окна, слушая шепот синей травы и движения ящериц, нежившихся при звездах.

В классе немой пациент вперед других научился ставить буквы и придумывал умоляющие письма, прятал их под лапу заграничного сфинкса в палисаднике. Мальчик верил — конверты воруют посланные Джулией ящерицы, однако послания доставлялись местным санитаром, седоусым почтарем в голубом муниципальном мундире, прямо в кабинет укротителя. Счастливый сидел обычно, разместив варикозные ноги в тесных вишневого лака туфлях на стопке бессмертных номеров «Новой географии», изучал проект избрания в должность папы верховного компьютера Рима, предварительно накормленного всей известной энциклопедикой и теологией. Укротитель отважно не замечал общего числа, года и месяца, породнившего газеты, мужественно отказывался искать совпадений среди картинок, лозунгов и реклам и радушно воспринимал очередного типографского близнеца за достойное продолжение читанного вчера. К вечеру являлся важный почтарь, почтительно протягивал найденные бумаги, добавляя от себя — «крестничек ваш снова к даме сердца пишут».

Счастливый не торопясь взламывал бдительными медицинскими пальцами самодельные созвездия и полумесяцы сургуча на невнятно проадресованных конвертах, деловым кивком отпускал санитара на волю, после чего переписывал понравившиеся строчки в журнал: кое-что годилось для нового душелечебного учебника «Терапия и Церковь», прочее отдавал в пасть миниатюрного камина в углу кабинета и млел, рассматривая тление слов посреди жаркой иллюминации веселых углей.

Отчаяние привело пациента в храм факира, но блаженнейший, не знавший языка жестов, чтобы занять убогое дитя начал хвастать, сколь гладко он глотает огонь и как быстро делает порох из любого праха, светлоризец опаздывал в Рим на вселенский праздник признания всеми епархиями главнокомандующей машины, из которой вот-вот покажется общий боже, и вряд ли мог дать немому племяннику более получаса.

Первое оружие мальчик смастерил без подсказок и советов, заострив точильным камнем измерительный край старомодной медной линейки. Сим великолепным клинком пациент разил по дороге на урок дремлющих в лужах бронзовоглазых лягух, напоминавших ему предательских ящериц Джульетты, прободал безобидные муляжи бумажных богов, выставленных в праздник из театра на улицы, однажды удалось уколоть голову манекена в платяном магазине, но тот стерпел — ничего не ответил, и главное — мальчик помогал своей саблей прислужникам конюшен измельчать отвратительные крылышки в кормовое желе. На ипподроме он выяснил наконец: детей производят в здравницах укротителя, усекая специальным двойным ножом никчемные противнопупырчатые крылья у скользких ангелочков. Набрав достаточно «летательных полипов», посылают, пока влажны и свежи, огнегривым и караковым бегунам в лакомство, от него животные достигают беспримерных скоростей. Пациенты болтали, с перекорму случается, конь сам вдруг пускает крылья. Пегас. Ну да это все слухи, легенды знаете ли …

В старших классах мальчика увлекли герои истории — майор Леопард, командарм Сыр-Бор, вернее сказать, пациента гипнотизировали коридорные портреты завоевателей прошлого на фоне остановленных навсегда штыкоблещущих и бомборвущих баталий. Объяснив свой недуг неудачной операцией в здравнице, мальчик перестал носить сфинксу письма и похоронил бетховенные ночи свои, решив без остатка отдаться стрельбе из автоматического оружия и тем расторгнуть небезопасные сны. Теория укротителя подтвердилась до деталей.

Факир приехал вовремя. Главнокомандующий компьютер Рима выкатил в самодвижущемся сияющем спицами кресле, убранный розовой ризой с бирюзовым кружевом, и замер, почти паря над высокородным интернационалом площади. Уставшие ожидать стоя, они упали на колени, преклонив квадратные, круглые, пяти- и шестиугольные шапочки, расшитые перламутром тюбетейки, парусообразные панамы, оранжевые чалмы, сомбреро и кепи. Дружно зашептали, а после согласно завыли, целуя плиты под ногами, воздевая разноцветные руки в направлении безгрешного аппарата. Повеяло ладаном и озоном. Беспилотный вертолет-невидимка компании «Крест и Молот» следил над шпилем за безопасностью церемониала. Шахматный меняющий формы крест на стерильном пуленепробиваемом экране нового виртуального неба пульсировал, вторя заключительным содроганиям сердца отправленного на покой папы. С летаргической медлительностью часовой стрелки соборных курантов последний папа поворачивался вокруг себя, запертый в просторном черно-мраморном склепе, охраняемый бронзовой семьей ангелов. Ангелы показывали ему в финальном кошмаре, будто он проникает во Христа, крепко обняв искупителя сзади. Праздник предстоял.

 

За дверями анекдотичные идиоты рассказывают друг другу идиотские анекдоты, полагая себя героями одного и того же фильма:

— Мы хотели убить царя, но не смогли. Наши круглые блестящие бомбы, наши золотые яблоки, приготовленные монарху на завтра, похитил с чердака любопытный отрок, принявший их за денежные копилки из-за похожих прорезей. На параде, посвященном юбилею августейшей фамилии, когда царь следовал по мосту в открытом экипаже, бескорыстный вор бросил краденое в ноги лошадей, желая избавиться от укусов совести и заодно очаровать помазанника дождем дорогих монет. Бросил не поджигая, но бомбы разорвались все равно, от одной детонации, облив жидким огнем правящую семью, свиту, падающих в стороны гвардейцев и все еще ликующих иноземных гостей. Мы не знали, радоваться ли такой странной победе. Возмездие непременно догонит любого, объявившего себя прямым потомком истины, укравшего чужое имя и лицо. Однако не исполнилось главного — фейерверк не разбудил настоящего режиссера и самодержца, продолжившего свой бессмертный сон в киноподземельях под надзором черных врачей. Не причастного к нам ребенка, разучившегося говорить после взрыва, отправили в тюрьму, — поведал первый.

— На суде, не знакомом с народными песнями и потому не знавшем обряда дарить царя золотом, никто не мог меня услышать, — подхватил второй, — намекнуть, что я не цареубийца, а просто зря полез на крышу отчего дома, не получилось. Я мог бы рассказать им, с чего вообще начался фильм: Режиссер позабыл считалку, которая служила ключом к сценарию, она всегда оставалась с ним и вдруг перестала быть очевидной. Мучился, не подозревая, в чем он виновен и куда теперь поместить свое непомерное искусство. Пришлось начать это кино от отчаяния, первая сцена в павильоне клиники и последняя — на мосту произошли не раньше, чем монарх убедился — ему не вспомнить ключа, он обречен. Сон — единственное средство сохранить себя, только нужно быть поосторожней там, во сне-то.

Но я не отвечал на вопросы обвинения-защиты и был записан судом как безответный нарушитель. Прошлое, которое их так интересовало, я придумал уже в тюрьме. У воров не бывает прошлого, но в это невозможно поверить другим, тем, у кого крадут. Рассмотрев мой снайперский дар, начальники неволи скоро перекрестили заключенного в первые стрелки. Убивать ночами перебежчиков, целясь в них с высоты. Там, у себя в башне слежения, перетоптывая пушистыми валенками, я и выдумал Джульетту, будто бы пленившую молодое сердце, клинику, где мы могли в разные годы учиться, ангелочков с усеченными крыльями, которые называются «дети», ящериц, обманувших бессловесное дитя.

Невольное население, отдельные единицы коего кажутся снайперу сверху не больше условных фигурок, какими отмечают в секретных таблицах неприятельские силы, мало занимало меня. Порою замечал на никогда не тающем внизу снегу Зигмунда Счастливого под ручку с Гербертом Бабочкой, два пожизненных пленника спорили, на каком языке приятней принимать сновидения, или одинокий лунатик, помешанный на амнистии,  Карл Базар полз по защищенному сверху мелкой сеткой двору, повторяя что-то о неосознанной обходимости, или Фидель плотоядно поглощал на свежем воздухе присланное с родины голубое филе из акулы. Потенциальные мишени волновали меня исключительно как возможные персонажи все время растущего и расширяющегося минувшего, столь необходимого мне для будущих показаний.

Ночью — она начиналась, если заключенные устали, половина ламп гасла и над башней стрелка замечался симметричный белый кабан из настоящих звезд, — когда никто не лез в тюрьму или из тюрьмы, немой пулеметчик молился «пусть все будет по-твоему» и целился в статую режиссера, тоже охранявшего двор и сон приговоренных. И когда срок снайпера вышел, в особенный холод (побег такой ночью — верная гибель) он направил черный студеный длинный крупнокалиберный торжествующий ствол в голову режиссера, укрытую снежным венчиком. Стрелок развернул огнемощного друга, к которому был прикован двумя смешными цепочками последнюю ночь, и припал к глазку прицела, как ребенок к замочной скважине, приготовился разнести дымчатый кварц очей основателя фильма, разбросать свинцовый хрусталь гениального чела, взорвать алмазный мозг абсолютного сторожа, разбить на множество аметистовый кувшин сердца, свергнуть статую с золотых ног. Стрелок засмотрелся, как снежные змеи изгибисто путешествуют по дорогам, но быстро одернулся, вспомнив — никаких дорог сюда быть не могло.

— Зато теперь я мог рассказывать, и прошлое мое перестало считаться сомнительным, стало настоящим. За то, что я так правильно все понял и хорошо выполнил, меня освободили в срок. За стрельбу заплатили мало, хватило как раз на одноразовую зажигалку, поэтому прямо из тюрьмы я отправился в банк за деньгами, положенными мне наследником престола за своевременное устранение его августейшего папочки. Главная площадь города носила два имени. Первая половина, докуда хватало тени дворца, именовалась, соответственно, Дворцовой, а вторая часть, занятая тенью банка, называлась Коммерческой. Отыскав приблизительную границу, я расстегнул синий мешок с железными челюстями, выбросил гонорар под ноги и попробовал зажигалку. Доллары горели словно сухой порох, весело, будто их специально делают для растопки костров, каминов и праздничных аутодафе. С юга и севера, из банка и дворца, ко мне приближались люди, призванные вернуть нарушителя обратно в неволю, такие же похожие и разделенные между собой на чины, как гримасы президентов на свертывающихся купюрах.

Теперь, когда мог произнести все что угодно, я сам решал, кто из них взаправду существует, а кто — едва ли. Уводимый молчаливой охраной, я обернулся, чтобы посмотреть в последний раз, как над моим пеплом вместе с дымом поднимаются в небесную отчизну легкие водяные знаки, только что подтверждавшие подлинность, избавившиеся наконец от бумажных уз, свободные словно солнечные блики или воздушные поцелуи. Происходящее стало призрачным, как эти недавние гарантии, столь же сочиненным, как и признанное за мной прошлое, таким же любым, как и предстоящее, бестолковые коллажи которого и т. д. и т. п.

И тогда режиссер собрал, обливаясь слезами, все зеркала мира в свою ладонь и раздавил их в ничтожную зеркальную крошку, а после подбросил туда, откуда никто ничего не может достать. Слезы спасителя достигли земли, прожгли ее и застыли алмазами, а зеркальная пыль — наши звезды. Ни одному астрологу их не собрать обратно — объяснялся я перед трибуналом, единогласно доверившим меня смерти за освобождение знаков и длительную симуляцию немоты. С тех пор я ем. Советы адвоката пошли мне впрок. Согласно с нашим планом по вечерам доктор приносит мне полезные для сбереженья жизни паштеты, фрикадельки, гуляши, сметану, шоколадные эклеры и пончики, посыпанные пудрой. За две недели после приговора я разожрался до двухсот кило. Испуганное сердце бьет порою неровно, ведь хозяин собрался в ближайший месяц удвоиться. Повешенье — есть прекращенье деятельности мозга через горловое удушение при помощи веревки или ремня. Наказывать меня бесповоротно решили именно таким позорным образом, однако, при первой же попытке, раньше, чем я задохнусь, мои мозги останутся без тела, точнее, туловище сразу оторвется от головы — расчеты безупречны. Трибунал многократно пытался запрещать доктору лечить меня, но лишать смертника последних наслаждений, насильственная диета — приравнивается к пыткам, которые у нас отменены. Изменить способ казни — опять незаконно, обезвредить подписи суда не умеет даже престолонаследник. Я — слоеный пирог с тоскливой тошнотой в самой середине, по последним данным рентгена желудок вырос до размеров львиного. Слуги закона обескуражены сенсационной победой пищеварения над правосудием. Главное — одолеть отвращение к армиям продуктов, которые я в ежедневной борьбе хороню в страдающей утробе. Снятся их посмертные голоса, плодам хлебного дерева и отбивным тесно в желчном аду, вкусные арестанты твердят о пощаде и торопят мою смерть, напевая невнятное. Гости желудка — такие же заключенные, как и я, так же желают конца темницы, но снабженные кислыми соками мышцы выжмут несчастных и выбросят вон, так переварит и выбросит меня когда-нибудь проклятая благородная тюрьма. Цель — соблюдая план не перестать питаться, жить подольше — закончил третий, тощий как проволока, таких режиссер лечил голодом.

 

За дверями Джордано и Бруно. Мертвый Бруно лежит в тесной каменной комнате. Нарисованная черным мелом дверь подчеркивает условность любого побега. Комната ревностно соблюдает порученные ей пределы. Мертвый Бруно лежит на гладкой сырой плите и страдает, трогая осторожными пальцами рубиновые пролежни на розовой нежной спине. Из левого бедра мертвого Бруно растет церковь-мучительница с высокой островерхой колокольней. Другой мебели нет. Архитектурный отросток не дает встать и пойти. Если пойти к «двери», будешь делаться все меньше и меньше, пока не получится из тебя слюнявый ползун с пульсирующим родничком на теплом пушистом темени, потом наоборот — начнешь расти, превращаться в огромного старика с трясущимися бледными ляжками и шаткими останками в слабой полости рта. Мертвый Бруно мечтает замереть, остановиться на границе между маленьким и большим. Ведь только оттуда можно взлететь, заново поженить живое и мертвое можно только там. Не заступить, прежде чем зажмуриться и распахнуть руки, рассчитать до дюйма, и тогда непременно найдутся у тебя крылья. Мертвый Бруно не мог — из бедра торчал храм и острым крестом терзал плоский безвыходный камень, препротивно скрипя при каждом движении, осыпая черную крошку, оставляя на потолке кнутообразные дороги. Просыпаются колокола, и поднятые драгоценным их громом слуги бросаются к своим книгам, иконам и курительницам, чтобы заговорить потрясение. Францисканцы и альбигойцы, тамплиеры и крейцеры, стригольники, хлысты,  скопцы и другие паразиты мертвого тела становятся бегунами, мчатся по лестницам наверх, к колоколам, запинаясь о щербатые ступени и мысленно крестясь.

Откуда же знает мертвый Бруно в комнате без отверстий о фокусах единственного здешнего пути? Ему рассказал, а точнее, прошептал через липкие пахнущие ладаном и елеем паутины живой Джордано. Мертвый Бруно уверен, что он здесь один, и принимает джордановы речи за собственные сны и открытия. Тихо поскуливая от боли, мертвый Бруно изгибается и глядит воспаленным глазом великана внутрь храма сквозь верхний витраж. Там, на самом дне, у алтаря виден правильный кокон перламутровой пряжи. Очень темно, не угадать спрятанного внутри кокона. Живой Джордано бормочет про себя заклинания, надеясь выбраться, в недолгие минуты безволия беседует сам с собой, не подозревая о мертвом слушателе. Мертвый Бруно слышит, приложив ухо к витражу, думая, что спит или мыслит. Так они ничего друг о друге и не узнали, обреченные Джордано и Бруно. Их трогательная связь осталась тайной для них самих. А церковь продолжала расти и не позволять подняться. Храм не отдал живых мощей, не выпустил Джордано — основную свою святыню — из лучезарного кокона. Единственную взлетную точку в комнате так никто и не сыскал, не поженил заново мертвого и живого.

 

За дверями костяные подвалы церкви. Ждут, пока вернется факир и наведет тут порядок. Крысы ждут, пауки, улитки, тысячи пасхальных свечей, связанных вениками, похожих на резаный розовый лед, сотни книг, на всех языках прославляющие факира, несколько роскошных гробов, доставшихся особо искусным его предшественникам. Пациент пробирался наощупь, пытаясь найти дорогу по буквам могильных плит, пока не попал в тоннель. Первый ворон, выкрикнув что-то по-латински, распорол воздух в трех вершках от виска. Второй — или это был тот же, мальчик не собирался считать, — показывая, как делаются дела, молча чиркнул когтями по темени, оглушил яркими крылами, но, так и не сев, исчез. Третий напал сзади, сразу угодив клювом в незакрытое место черепа, и, неясно отразившись в желтой кости стены, приземлился дальше. Пациент узнал, как ужас, от рождения трепетавший вверху живота, наконец удаляется. Став на колени, он понял, зачем полез в подземелье, в самую кость. Зачем вообще столько лазил в подвалы и на чердаки. Он тоже теперь останется под надзором говорящего ворона — ждать возвращенья факира.

 

За дверями красный орангутанг догоняет белых детей в вечереющем парке победы. Где милиция? Нету милиции. Блюстители ловят по радио новую проповедь о пользе правопорядка, в их бокалах дрожит янтарь. Где Иса? Иса никак не может родиться, потому что он уже распят. Во всяком храме. В храме факира поют и кланяются подвалу до утра. Благовесты и хоралы, акафисты и каноны заглушают вопли догоняемых чудищем детей. Только синие капли пали на лунный асфальт с растревоженного куста бузины.

 

За дверями в холодном погребе замерзающий растаман. На ресницах и под мышками растет бледный иней, мозг становится сиреневым кристаллом, и даже идущее по прямой кишке на свободу говно остановлено холодом. Но пока оливковый пленник еще жив, он одержим летом, Ямайкой.

Климат мог изменится так. Ты в коротких шортах и черной майке слушал рекламу пепси по транзистору и соглашался с ней — да, хотелось бы освежиться. Приемник засвистел на полуслове и умолк. С неба стали падать хлопья холодного пуха, прямо в тарелки с фруктами и на блестящую кожу набальзамированных пляжников, в пластиковые стаканы с коктейлями и на зеркальную пальмовую листву. К вечеру море убралось под лед, на топчанах под зонтиками лежали сугробы, началась паника. Июль утонул в снегу. Связь с материком прекратилась, ожидая вертолетов с ближайшей пограничной базы, туристы и аборигены умирали, чихая и кашляя. Сокращались быстро, как облученные насекомые в университетской лаборатории. Университет предложил озоновую, радиационную, кометную и военную отгадки, но к концу первой «белой недели» университет закрыли, студенты с разочарованными лицами бродили по ледяным болотам большой зимы, искали окоченевшими пальцами под снегом сладкую ягоду. Какие-то уплыли на катере, прорубив топорами ледовую просеку в море, но никто не мог уточнить — куда. Следующие беглецы по вырубленной дороге вернулись, волоча на тросе первый катер. Экипаж первопроходцев исчез.

Ты тепло оделся, сняв с трупа в аэропорту кожаное пальто, занял в пустом полицейском участке тетрадь и химический карандаш. Среди островитян родилось и за день распространилось поверие, будто бы доверивший все грехи твоей тетради (незаполненный полицейский журнал) никогда не замерзнет, главное — не забыть даже самого ничтожного проступка. Наступали великие холода. Слово «снег» говорили вполголоса. Тебя кормили, пускали к огню, уговаривали беречься, задержаться подольше, чтобы ты записывал исповеди замерзающего народа. Осиротевшие автомобили начали охоту. Сами, без водителя, снимались с тормоза, не спеша, вычисляя маршрут, уплывали с ночных стоянок, ехали прочь от отелей. Почти бесшумно катились по городу, подстерегая, преследуя. Опрокидывали человека. Месили колесами голову. Ни один труп не был опознан. Умирающий инженер выдал тебе причину: мутировали под влиянием нового климата сверхточные противоугонные устройства, издававшие раньше ультразвуковой позывной.

Люди ели, чтобы не спать, дрались, слушали тебя, рвали друг друга зубами, чтобы не спать, но все зря, один за другим …

Шептали последнее, что помнили, — «ледники» и «урожай». Ты остался со своими записями один. Помилованный. Дрожишь на холодной полке, подобрав колени к лицу. Постепенно меняя пигмент кожи, ждешь факира вместе с другими винами и яствами — зеленой земляникой и юными кокосами, дыша банановой настойкой и отбродившим янтарным соком чеи. Надеешься на Ямайку. Там не найдешь рабов-оруженосцев собственной тени. Беги на руках по небу туда, откуда слышишь Джа. Подлинная Ямайка обнимет тебя и покажет свое сладкое сердце. Сахарное гладкое дерево, поднимающееся из черных трещин панциря очарованной черепахи. Черепаха принадлежит царю. Еще никто из ушедших с мачете за сахаром царского ствола не вернулся. Подлинная Ямайка покоится в ласковых водах, защищают ее от чужих течений теплые карибские рукава. И только с востока движутся черные непроницаемые воды Конго. Никогда не смешаться им с остальною легкой водой. Зебры не знают об этом. Ни о чем зебры не знают, пасутся в высоких сочных голубых травах. Ты отираешь влажным листом старые иероглифы с крутых крупов царских зебр. Нужно, омочив на мгновение пальцы в яде Конго, вывести новые. Каждое ямайское утро ты рисуешь на спинах животных какие-нибудь грехи из полицейской тетради. Царь открывает окно и, наслаждаясь ароматом ликующего сада, неторопливо читает зебр, вечно блуждающих с места на место и меняющих смысл послания. Если ты позволяешь себе каллиграфическую вольность или пишешь помимо прочего какую-нибудь просьбу — от себя, царь сердится на дерзкого пастуха и расстроенно кусает ювелирный ус. Там, там, там — говорит бубен шута, танцующего на крыше дворца над головой самодержца. Царь предпочитает развлекаться его тенью, комично пляшущей по цветникам и тропам сада, тогда как тебе с берега очевиден и сам забавник.

Пальма твоей души тем временем прорастает сквозь белую броню холодильного погреба. Зажмурив глаза, видишь, как летишь, возносишься над облаками, чтобы убежать. Но над облаками снег, твердое царство, скованное ледяным пламенем. Земля — яблоко, упокоенное внутри неизбежной прозрачной тюрьмы.

Факир, которого больше не ждешь, берет тебя двумя пальцами, кладет на ладонь. Фильм удался: ты белый — полностью поменял расу. Ты больше не растаман, и тебе незачем на Ямайку. Грехи отпущены. Факир целует новообращенное существо и кладет тебя в свой огромный мягкий рот. Отогреть. Пропитать теплой слюною. Не спеша разжевать. Отдыхая с дороги, проглатывать мельчайшими дозами, упиваясь.

 

За дверями пациент-рыцарь и пациент-медиум. Первый присел на ступенях храма и не пускает второго. Толкает царский любимец ножнами в простуженную грудь трусливого бородатого менестреля: — Тебе нельзя к нам на службу, у тебя есть могила. Да, могила действительно есть, неподалеку. Нищий медиум заплатил сторожу кладбищенских плит последнее — лучше называться усопшим, чем бодрствовать в армейском мундире. Рыцарь поднимается, лязгнув латами, и, гордо припадая на левую, пробитую пулей при последней переправе, идет к алтарю получать медаль. Тонкорукий дезертир с лицом цвета чистой бумаги униженно идет обратно, дальше церковного крыльца «мертвеца» никогда не пустят, он подбирает оставшуюся после праздника розу с мокрого грунта и целует неряшливый цветок. Однажды скрестившись бог знает зачем на церковной лестнице, пути двух пациентов более не соединяются. Рыцарь входит под синие своды на самом деле не для молитв и не ради награды, а к позолоченному, раскинувшему нагретые солнцем острые крылья ангелу с головой летучей мыши. Мышь неслышно продиктует завтрашний гимн, знай — запоминай. Настала очередь воспеть Джордано и Бруно — два полюса, содержащих храм в равновесии.

Пациент-медиум ищет свою пустующую могилу с короткой бронзовой эпитафией «Отказавшийся от службы» и, отыскав, дарит себе цветок. Нежно оглаживает зеленеющий металл и вновь читает имя. Тень, вернувшаяся помянуть хозяина. Они долго молча беседуют о красном орангутанге, о летописях, собранных в журнал негром, потерявшим от мороза разум, о черной птице факира, знавшей мертвый римский язык и питавшейся невинным мозгом летающего пациента.

Медиум виден в окно сторожу погоста, ему-то известно — в земле никто не лежит, и сторож подозревает частого посетителя в чародействе, сторож ругает себя за погибельную алчность. Взять деньги за пустой ящик! Единственная возможность спасти душу от недуга, вернуть всех на отведенные места — рано или поздно похоронить тело медиума под этим лгущим памятником, ведь умрет же нищий когда-нибудь по-настоящему, как другие. Но пока, живехонек, менестрель собирает по дорожкам и в канавах порожние бутылочки, их много остается после поминального дня. Непременно записать и закупорить на дне посуды услышанное от собственной могилы, а затем пустить в безвозвратное путешествие. Предрассветом, походкой утрированного шпиона он пробирается Набережной, прячась за гранитными шарами, будет бросать с моста бутылочки с никому не адресованным будущим вниз, в воды. С осчастливленным лицом пойдет обратно через кладбище на церковную площадь — слушать новые гимны рыцаря и снова удивляться их великой банальности. Медиум проходит всегда мимо одного и того же дома, похожего издали на ископаемый череп, и слышит всегда один и тот же лай собаки. Возможно, собака записана на пленку, владельцу дома нужно отпугивать вероятных воров, но нет средств и времени возиться с четвероногим.

 

За дверями Ленин-Вий. Царь-экспонат, погруженный в немое кино свитой медиков. «Поднимите мне веки,» — просит он. Его не слышно. Благодаря докторам царь видит иным, особым способом. Некому избавить несчастного от исцелительных клипов, не уберешь предложенных врачами путешествий с экранов сомкнутых век.

Согласно их лечению Ленин до сих пор должен следить за строительством башни. На крутой горе, куда ведут, окончательно соединяясь у вершины, все дороги, торопятся по рельсам громкие измызганные вагонетки, спешат краны и другие механизмы. Башня для старта ракеты растет не по часам — по минутам. Рабы блестят потом и непрерывно соревнуются в рекордах. Инженеры спорят о форме купола, проверяя по чертежу. В ночь старта, когда ракета, расплавив воздух, ворвалась на облака, но вдруг забарахлила, покачнулась и весело вспыхнула, разлетелась отчаянным прощальным салютом, так ничего и не достигнув, радостные инженеры, разместившиеся на смотровой вышке, сгорели первыми. Те же, кто справился с соблазном и спускался в долину, обернулись и были ослеплены взрывом. С горы танцевало вниз огненное веретено. На мгновение, прежде чем вспыхнуть, каждая птица в нижнем лесу становилась красивой, как снегирь. У поворота шоссе равнодушно горел пятью окнами автобус, приехавший забрать рабов с вечерней смены.

«Поднимите мне веки» — молитва экспоната не касается докторов. Укрощающая терапия предписывает показать незрячему Царю мальчика. Мальчик купил билет на четвертый ряд. Он видит, как лица окружающих зрителей стали ледяные и синие. Фильм начал пить их души. По экрану скользят титры, и невозможно знать, кончилось ли кино или еще не началось. Мальчик закрывает глаза и видит перед собой все то же самое — медленно идущие вверх имена и фамилии. Открывает глаза. Разницы никакой. Теперь он должен стать Царем-Вием. Мальчик направляется в туалет, чтобы расстаться с лишним. В сортире кинотеатра на запястье юного самоубийцы найдут сделанное лезвием кровоточащее слово  л е н и н . Никто так и не сможет вспомнить, о чем оно.

«Поднимите мне веки» — командует Царь, и веки поднимаются. Заточение окончено. Мальчик, купивший билет в четвертый ряд, заплатил за Ленина душу.

 

За дверями мокрой мартовской ночью один пациент поверил в бога. Он захотел, чтоб была молния среди ясна, и сделалась молния, приказал, чтоб земля лопнула, и лопнула земля, а крутая гора, про которую только слышал, но ни разу не видал даже в атласе, исчезла там, где высилась всегда, и явилась тут, над рекой. Не дождавшись рассвета, все жители умерли, и только поверивший пациент игрался на улицах, лепил куличи из золотого песка крутой горы.

В не заметившем собственной смерти государстве назавтра все пошло по-старому, и о пропавшем мальчике никто и не вспомнил.

Он стоял в холоде церкви и думал на собственном языке, пока не догадался, что его слушают. Джульетта показалась из-за колонны, она висела в сизом воздухе лицом вниз, будто лежала, непонятно только, на чем, коса почти доставала камни пола, розовый сарафан красиво ниспадал, выделяя безупречную фигуру пациентки.

В не заметившем собственной смерти государстве стражи дворца и охрана банка, переговариваясь из окон при помощи флажков, выясняют, кому из них остановить смутьяна, скармливающего огню подлинные деньги.

Пациент делает шаг назад, но находит спиной стену. Джульетта движется к нему беззвучно, по воздуху, короткими рывками, похоже на порезанный фильм. Не показывает лица.

Полемика дворцовых и банковских служащих сводится к извечному спору — какой признак считать первичным для купюры, геральдику государства или эквивалентную стоимость?

Нужно побороть брезгливый ужас и дать по голове привидению, хотя бить слабый пол — это дурно. Голова пациентки конвульсивно поднимается, словно кто-то под куполом дергает за нитку. Пациент видит глаза возлюбленной — сама слепота, такие не могут смотреть, занявшие половину лица выпуклые влажные полушария с глубоким малахитовым дном, незрячие приспособления древесного лемура почти касаются его ресниц, пациент выдерживает несуществующий взгляд.

Герб государства изображает ребенка, пришедшего с длинным топором отрубать левые руки ворам и правые — тем, у кого украли.

Джульетту мучает нечто, жалко пациентку и страшно: зачем сняла повязку с лица? Губы неподвижны, кожа подбородка и шеи пульсирует, словно лапа лягушки под лабораторным током, мучительно долго поднимается рука слепого призрака, ладонь, плоская как стена, прозрачные пальцы, такие не оставят отпечатков, трогают брови пациента, ресницы, переносицу, сырой лоб.

В не заметившем собственной смерти государстве факир, автор лозунга, размноженного на купюрах, подошел к вороньей клетке и проверяет произношение пернатого ученика — «Verba volant» — вместе шипят они.

Теперь, расслышав хриплый сжатый стон призрака, пациент понимает, почему они встретились здесь, население ничего не заметившего государства не могло забрать Джулию с собой, ведь она уже спала в церкви, ждала своего мальчика, но не считалась живою, а значит, не могла по его приказу умереть.

«Abуssus abуssum invocat — in voce cataractarum» — грустно повторяет за учителем птица.

 

За дверями безглазый тореадор. Он выходит на поле. Дамы бросают ему синие цветы, он находит их, танцуя пальцами по песку, и, едва прикоснув губами, пускает обратно. Каждый цветок вернется в руки своей дамы — это почти обычай. Безглазый тореадор кокетничает вокруг прекрасного флага, виртуозно промахивая мимо себя ряженую рогатую смерть. Горькая солнечная пыль взлетает веером из-под копыт смерти, и на трибунах закипает и пенится оглушительное счастье. Смерть снова обманута и будет повержена почти наверняка. Спрятав флаг за спину, безглазый тореадор кланяется публике. Каждая дама сейчас видит в нем своего пациента.

 

За дверями набережная будущего. Люди гуляли мимо воды и смотрели в воду, пока тепло не покинуло их тела. Гордые позы трупов давали понять, что жители скончались без печали и вовсе не жалеют о случившемся. Искусственный свет продолжает бежать по проводам, рекламы играют неоновыми мускулами и поют — сами для себя, не заметив будущего. Тусклая багровая планета с синей веной посередине, такая необъятная и равнодушная по сравнению с исчезнувшим солнцем, навсегда оцепенела в зените. Вода видела уже столько фальшивого света, что само тело реки стало электрическим. Среди мертвого рая на перилах моста сидит мальчик, ладони на затылке, подбородок на коленях, похож на обезьяну, впервые задумавшуюся над тестами недобрых врачей, выясняющих сообразительность примата. Под мостом в электрической реке проплывают непойманные бутылочки, пациент знает их недосягаемое содержимое на расстоянии. Он поворачивается к нам, над большой темной головой мальчика в желтом небе устало плавают кинематографические пятна птиц.

 

За дверями продавец книг. Он осведомленнее тех, кого достает из сумки и выкладывает на прилавок, потому продавец привычно не запоминает названий и псевдонимов, ежедневно меняющихся на обложках. Покупателей нет пока. Рановато, метро только что зашумело. Продавец в полутьме и полудреме воображает подножие памятника, сложенное из непроданных томов. Пытаясь выяснить, кто же стоит на пьедестале, продавец задирает голову и вглядывается. Невыносимо синие глаза изваянного — никто не может с ними встретиться — рождают пульсирующую боль у продавца в затылочной кости. Он называет изваянного Крейвс, но не знает почему. Продавец боится, что когда-нибудь справедливый Крейвс прикажет ему прочесть все, что он не успел продать.

Пользуясь рассеянностью продавца, незаметно подкравшийся мальчик осторожно берет с края приглянувшуюся книгу цвета мокрой дороги, с юношеским вожделением гладит пальцами белую глину страниц, жадно вдыхает аромат переплета, торопится украсть.

Одного продавец, зачарованный утренним городским небом, не знает: придется не читать, а выдумывать самому, сочинять заново все непроданное. Все, кроме только что упущенного с прилавка «Vexilla regis prodeunt inferni». Мудрый маленький вор спешит исчезнуть. Пациент знает, что чуть-чуть спас продавца.

 

За дверями стреляющий мальчик. Испытание новейших крылатых пуль. Он остановился в тени на дне ущелья. Оружие приятно отягощало ладонь. Смотрел, как курится вулкан — местный землетряситель. Найдя каменный профиль, вырезанный тысячелетним ветром, пациент открыл охоту: чем чаще пальцы оттягивали пружинящий курок, чем звонче становился железный голос винтовки и птичий переполох над расстреливаемой ветхой головой, тем ближе к пациенту становились эти трое — те, кого нельзя видеть. У одного нет лица. У другого нет ничего, кроме лица. Третий — причина двух первых. Шли к охотнику, держась друг за друга, сужая свое кольцо в нечеловеческом танце, пока их лицо не стало его лицом, их тело — его телом. Их зрение… Их причина…

Пули оказались с секретом. Цель поразила снайпера. Фильм о том, как кончается фильм, заканчивался.

 

Я скитался из кинотеатра в кинотеатр, и все никак не получалось проснуться. После тринадцатой двери для дальнейшего выздоровления мне осталось только окно. Овальное, изображавшее сад. Яблони. Май. Кладоискатель роет ножом в корнях цветущего существа и наконец извлекает небольшой стеклянный гроб, снимает крышку, распутывает пеленку. Только сейчас замечаю, что удачливый копатель однорук. Вторую свою иссохшую голую смуглую длань пациент достает из гробика и недоверчиво сначала обнюхивает. Потом нежно баюкает ее, что-то шепчет ей и целует по одному твердые черные мертвые пальцы. Невероятно удачно совпадает с другими движущимися иероглифами сада искалеченная тень пациента. Не могу решить, какая же рука отчуждена — правая или левая? Левая или правая? Кто вообще знает, его ли это рука? Кто подтвердит собственность? Калека шел по берегу необитаемой реки, делая себе путь в зарослях длинным тяжелым ножом, сжатым в своей единственной. Он бесповоротно заблудился, осталось ломиться сквозь кусты и камыш, пока не выйдешь хоть куда. К источнику. Или наоборот. В какую сторону она течет, он так и не смог понять, утром — туда, вечером — как будто назад. Перестал размахивать оружием. Хотел отдышаться. Желтая птичка бросилась вверх от него, отчаянно вереща, словно предупреждая округу. У ног инвалида-путешественника в седой колючей траве лежала отделенная рука. Он нагнулся. Живая кровь на стесанном плече еще пачкалась. Находка очевидно принадлежала раньше мужчине. Никого не могло быть тут, на этой мутной речке, сколько ни высматривай. Дурная шутка с неуловимой моралью. Он осторожно сложил еще гнущуюся в локте руку в рюкзак. Теперь у него было две руки, но не так, как обычно мечталось. К вечеру он добрался до деревни, ломая голову — как поступить? Ставить ли в известность полицию? Запросто отправят после такого обращения за тридевять земель — в клинику. Отнести священнику? Результат будет тот же. Перед восходом, когда сны смотрят даже деревенские псы, не привыкшие к воровству, он зарывал непонятый подарок в общем саду, недалеко от кладбища.

Мог ли он знать, что главная клиника разместится прямо здесь, в этих диких и болотных местах, на заросшем чертополохом и коноплей пепелище неудавшейся ракетной башни. Цвела точно такая же весна. Будущий пациент делал ножом могилу, купив у аптекаря погребальную склянку, объяснив «для химических целей». Яблони обещали великий плод.

 

Все ярче становятся врачи.

 

В маленькой зале, закончившей коридор или тоннель — если все случившееся за дверями считать фантазией режиссера, — завтракали двое. Врач и сестра. Черный костюм и белоснежный халат. Прозрачная трапеза. В их тарелке гуляла влажная лошадь из мягкого стекла, величиной с ладонь. Можно поразить животное вилкой в бок, завалить на спину. Вилка величиной с лошадь. Пища захрапит, истекая голубой кровью, задрыгает ногами, отрицательно завертит башкой. Лошадь без крыльев — деться ей некуда. Но пока никто не трогает пасущегося на дне завтрака, никто не взял вилок со столика. Вместо этого врач говорит сестре:

— Подожди, Джил, подожди. Я скажу тебе, что случится. Ты бежишь, бесконечно много приходится бить зеркал, останавливающих твой бег, в тоннелях такая акустика — от перезвонов и осыпаний можно сойти с ума. Впрочем, ты упорствуешь, убивая новые и новые отражения. Тебе хочется дальше. Растеряв начальную силу, замечаешь, что стенки ходов из живого мяса, ты режешь их зеркальными осколками, и мясо орет. Мясо завывает навзрыд, если его режут, а когда вонзаются небольшие, мясо просто тихо стонет и всхлипывает беспомощно. Победив еще пару зеркальных близнецов, испачкав халат и лицо в тоннельной крови, соображаешь — это мясо твое. Ты вся изрезана внутри, и там, по твоему лабиринту путается, бьет зеркала озверевший от дребезга слепой испытатель. Гость изнутри.

Выслушивая его проповедь, формально до меня не относившуюся, я разглядывал декоративное убранство смерти.

— Что же вы там видели, сквозь свои двери? — деловито, но как бы между прочим справился врач, только что заметив меня, встав, отвернувшись к шкафу, выбирая там нужную ампулу и хороший шприц. Я рассказал. Навсегда улыбающийся череп в сухом аквариуме, если бы здесь были окна, украшал бы подоконник, а так — не знал себе места в углу.

— Почему же вы не вошли ни в одну из них? — он уже набрал, отломив капсуле головку и внимательно следил за микроскопическим алмазным ангелом, дрожавшим на острие иглы.

— Но ведь двери нарисованы,

Древний комар вот уже вечность как попался между медовых жил янтарного креста под круглым потолком, не достанешь без табуретки, одной из двух, придвинутых к столику. Антикварное насекомое зачем-то спрятало в миниатюрном брюшке каплю крови доисторического гиганта, которого никто не мог видеть, даже палеонтологи не нашли ни одного скелета, ни случайного угольного следа, ни каменной челюсти, пролежавшей в известняке. Церковному факиру, выполнявшему крест для клиники, особо глянулся именно такой кусок нетленной смолы, с оригинальной багряной каплей и просвечивающим комариным крылом.

— Да, но они нарисованы очень хорошо и позволяют вам запросто считать себя режиссером.

Сестра молча кивнула ему. Никаких неожиданностей, полный порядок, нормальная рождественская прививка. Никаких научных свидетельств, только похороненный миллиграмм доисторической крови безымянного хищника.

— Дело в том, что я двигался от следствия к причине, мне было нужно узнать, с чего же все-таки началось, а двери построились в обратном, убывающем порядке.

— Вам полагается инъекция, — говорит врач, указывая мне на свой табурет, — в другой день у вас бы изъяли немалую мзду, но сегодня мы вам сделаем бесплатно. Закатайте рукав.

Я узнал его. Ко мне наклонялся мальчик. Пациент. И глаза его бегали, как зверьки.

— Скажите, что означает эта ваша прививка?

— Ничего. Вот теперь постылая зима, ненужные морозы или, хуже того, слякоть, простуда — пояснила Джил глянцевым голосом, — проснетесь, а кругом другой теплый никуда не идущий день. Курорт. Не бывает дурной погоды или хронических торжеств. Никакого рождества там не отмечают.

Они влюбленно переглянулись. Девочка подала мне ленту, чтобы я завязал глаза. Опять, несколько раз останавливаясь, и опять ария о бдительном самозванце, проклятом астрологами. Девочка аккуратно сметала крошки в ладонь, наверное, собиралась кормить прожорливых райских птиц, первые капризные голоса которых, кажется…

Я завязываю, завязываю.

 

Солнце так и не зашло. Оно испепелило равнины и иссушило русла, насквозь, до самой кости сожгло горы и превратило моря в соленые каньоны с экзотической смертью на дне. Убило солнце зеленые побеги и остановило навеки воды. Планета завершила рейс вокруг оси. Календарь перестал. Всепобедно продолжался ослепительный день.

 

 

 

ОБРАЗЦОВАЯ  ЛЮБОВЬ

 

Многие девочки, бегающие в школу и назад через этот парк, хотели бы в ее годах выглядеть так же, но не хотели бы такого мужа. Она катит его впереди себя, почти не замечая и не чувствуя веса коляски. А мальчишки дразнятся —  “ебанько!” — завидев калеку на колесиках издали. Она не обращает внимания, только если слишком громко орут, нагибается, чтобы поднять с земли невидимый камень (так учил он ее пугать собак) и мальчишки, действительно, отбегают. Им она тоже, наверное, нравится, хотя она “почти бабка”.

Она знает, он все равно никогда не поймет, что они кричат. Она не может предугадать, что руководит им, когда кто-нибудь подходит. Однажды плюнул в бабушку с собачкой, спросившую, как его звать, а в другой раз смеялся, как ребенок, заметив спящего на лавке зловонного нищего.

Иногда она надеется, он проснется, вдруг окажется, эти восемнадцать лет он шутил. Сама улыбается над собой. Знает, такого не произойдет.

В час их вояжа некто воет в мечети. Синяя шапка совсем рядом видна за деревьями. И этой песни не понимает уже она. Поворачивает коляску обратно.

Дальше этого парка он нигде не бывает. Отсюда дорога только домой. Доктор ходит к ним сам.

 

Он и раньше не думал о деньгах, а теперь перестал совершенно. Странный выигрыш в карты, когда поставил в общем-то несуществующие, давно нелегально перепроданные ценности, принес немалую сумму, заодно обналичив почти забытый  детский сон о незаслуженном богатстве. Думал пересесть с велосипеда за руль какого-нибудь победителя последней выставки. Вместо этого женился и открыл свой маленький, но стильный бук-магазинчик на одной из старейших улиц, с самого начала поручив дела  приятелю, вечному студенту и жалкому полиглоту, который видел такой магазинчик  даже во сне. Учиться водить и сдавать на права экзамен было лень, теперь он просто останавливал  любую на улице и просил по любой цене довести его в нужное место.

Дела в магазинчике складывались на удивленье неплохо. Студент продавал там отчего-то модные тогда старые ноты, букинистические останки, завел салон, подружил хозяина с авторами, коих начали из средств магазина издавать, двух-трех критика признала гениями и через год студент числился уже администратором восходящей издательской фирмы, наследницы шального выигрыша. “Совпадение” — косыми золотыми буквами сверкали обложки первой серии все более и более солидного концерна.

В самом модном романе сезона загнута страница и ногтем обведено: «спустившись в лавку совпадений. Не совпадающие на стенах тени, рожденные разнонаправленным светом от грозди лампочек. Растиражированный ими локон студента или перчатка покупателя образовывали внезапный орнамент с не существующей арабской обложки или дверцы. Хотелось открыть эту восточную книгу-шкатулку, но вот ты делал один неверный шаг и видение пропадало до следующего, совсем другого, раза. Любая перелистываемая книга завораживала. Страницы, свободно летящие в прошлое, шелестом маркировали мгновения».

Итак, деньги, которых он никогда не считал, не иссякали. Общество, которым он интересовался меньше, чем полагалось издателю, само всегда старалось быть вокруг. Жена. Вот без кого он действительно не мог. “Образцовая любовь” — почти без лести говорили про хозяина магазина и его маленькую, фигуристую, рыжую  супругу те, кого он издавал, кто ходил в салон. Один, позднее высланный из государства и ставший главным архитектором соседей, художник даже писал с нее свою “Мадонну  с винтовкой”. Лезвие луча играло радугой  на стальной вертикали дула в безгрешных белых руках.

Всегда наперед знала, какой цвет мужу пойдет больше, хотя ему шло многое. Знала, от какой еды у него точно не будет мрачных сновидений, хотя во сне он обычно предпочитал нахально улыбаться. Не сомневалась в верности, ибо они почти не расставались. Оба одновременно заметили: “без тебя труднее дышать” — “воздух какой-то чужой”.

В деревне они купили избу с баней. Изображая будущего папу, он учил ее топить печку, показывал в лесу источник реки, откуда разрешалось пить. “Папина” приметливость легко позволяла издали опознать и показать маленькой целый пень опят, уходящих шеренгой под мох, ласку, высунувшуюся в камышах из воды, глухаря, задремавшего на еловой лапе. Охотно подражая будущему чаду, она благодарно сжимала пальчиками его уверенную руку, тот же жест, но с другим смыслом, применялся в кинозале, если на экране вдруг демонстрировали монстра.

В свое любимое, последнее и первое,  время года, добежав на лыжах до сопки, где вообще не водилось людей, они лепили черта со свиным рылом и рогами, богатыря с мечом на ремне или бюст Пушкина в такую величину, чтобы видеть поэта из окна в деревне, где жена грела мужу руки дыханием.

 

Доктор знает, лучше надеть белый халат. Без него он совсем не доктор. Ведь он ничего нового им не говорит и тем более не предлагает. Случай-то неизлечимый. Купайтесь чаще, вот и все.

Доктор сжимает ее в прихожей вместо приветствия. Не смотря на морщины и старческую смуглость,  на ее щеках показывается червоный румянец, а в глазах — сладкая глубина. Она опускается на колени и доктор, наблюдая за этим, предчувствует радость, не сравнимую ни с одним впечатлением о  случавшихся у него женщинах. На ней старомодные и оттого очень “провоцирующие” чулки с лайкрой. Она ждала прихода доктора сегодня. Она всегда готова заранее. Запрокидывает голову с высоким стогом крашеных хной волос и серебряной, любимой заколкой в виде улетающей кометы, хвост которой слово “next”.

Она поднимается. Доктор в белом, хрустящем, помогает ей, тяжело дыша. Это всегда случается стоя. Она знает, как ему нравится. Перед зеркалом. Доктор никогда не говорил ей. Она сама догадалась, когда впервые была к нему спиной. Она обнимает зеркало, прижимается к стеклу, если он сзади, и гладит  языком свое отражение там. Иногда это не трельяж, а раскрытая дверца шкафа. Ей кажется, та, в зеркале, которую она ублажает, моложе ее. И она думает, что доктору кажется то же.

Его совсем не обязательно увозить в другую комнату, чтобы он не заметил супружеской неверности или просто чтоб не куксился из-за шума, достаточно отвернуть его к стене. Любит смотреть на стену, иногда щурится на нее, будто хочет получше видеть вон тот букетик на обоях, впрочем, может он так прислушивается к происходящему за спиной.

 

Никольское кладбище, любимое место. Безлюдье. Выгоревшие изнутри и заросшие крапивой купеческие, офицерские, масонские склепы. Она помнит, нашли могилу его предка, протоиерея Казанского собора, впрочем, может быть он обманывал насчет семьи, однофамилец. Она любила его ложь, так мало отличимую от его правды. Ей нравилось думать, что он надолго выбрал ее свидетелем своего везения. Она помнит, он нашел на могилах какую-то вполне спелую ягоду и ел.

  • На могилах если растет, нельзя есть, я слышала.
  • От кого?

Она не смогла ответить и он закончил сам:

— Тем, кто боится сюда попасть, лучше вообще ничего не слышать, а мне здесь весьма нравится.

Тополиный  пух, как снег лежал на черной кладбищенской воде в мемориальном пруду. Прячась от  зноя по барским склепам, он сочинял ей экспромтики, вроде: “у моей у кошки сладенькие ножки”. Жена хихикала и показывала ему снаружи кулачок.

Помнит, однажды ночевали в парке Александрии. Готический айсберг, где на портале не хватало двух святых. Обрушенный мост. Ночной пляж. Он на плечах носил ее купаться. А утром, в Петергофе, мочили ноги в шахматном каскаде, давая чьим-то детям не тот пример. Почитая всякую собственность карточным совпадением и не испытывая почтения к оградам, он махнул через новенький забор. Потом принял ее. Они были одни. Гладкие столбы базальта, нагретые солнцем, лежали спиленной скульптурной рощей, заросшие синерозовым иван-чаем. В трещинах  мраморного  дна  когда-то ремонтируемого, потом заброшенного “фонтана львов”  росла дикая земляника. Сладкая, красящая пальцы, никому не известная за забором.

В туристических местах к ним часто приставали фотографы, желавшие запечатлеть едва ли ни бесплатно такую “идеальную пару”. Но проверить их бескорыстие не привелось. Он не любил фотографироваться и всегда говорил им “нет”.

Однако, если бы ее спросили о самом счастливом случае, она бы вспомнила другое. Тот вековой дуб в лесу залива.

  • Полезли — позвал он.

— Не полезу, на нем совсем нет веточек, не за что уцепиться.

Улыбнулся и поднял себя на руках, а она стала прислушиваться: слышны ли здесь волны? Нет, журчит ручей. И не заметила взвизга молнии его грубых джинсовых шорт слоновьей масти. Увидела уже сильную упругую струю, ослепительно игравшую над ней в высоком солнце, в июльском небе, в дубовых листьях, напомнивших какие-то фильмы с армейскими нашивками. Большие тяжелые капли летели дугой немного вверх, а потом уже ей на грудь. Как две порции пломбира, отметил он, окропляемые сиропом. Придерживая свой член, метил в нее, но сначала немного в небо. Она блаженно жмурилась под этим дурманящим ливнем, ловила бриллианты  лицом и вздрагивала каждый раз,  если живая  гроздь капель из его могучего от впечатлений отростка доставалась ей на волосы или на сарафан, трогала шею, плечи, лоб, задевала губы. Она была как актриса в немом сентиментальном кино: юная дева у старого дерева под летним дождем, если, конечно, камера не возьмет план чуть повыше. Тогда получится порно.

Когда он застегнулся и скрылся где-то в кроне, она, тяжело дыша, медленно, будто раненая, пошла к ручью и стала там полоскаться. С высоты он смотрел на ее спину, на ритуалы тонких белых рук и не в слух называл ее: “Моя девочка, моя обоссанная девочка”. Потом ему стало казаться, она — животное, живущее у ручья, родственница здешнего бурого енота.

С этими мыслями он закрыл глаза. Она озаглавила это воспоминание “естественный душ”.

 

Без косметики, со следами породы и красоты в лице, катит впереди себя мужа. Голос с минарета примешивается к шороху гравия и поскуливанию колеса. Они останавливаются. Гладит ласково его седые волосы над виском.

— А помнишь, мы с тобой нашли ежа и лечили? Ты думал, еж отравился и совал ему воду с аспирином, а я заметила клещей. И ты сказал, надо капать клеща из пипетки маслом, чтоб выходил, а потом поворачивать пинцетом против часовой стрелки, иначе под кожей останется голова и загниет. И еще ты крестил ежа на ночь, а я смеялась. В коробке из под книг у него домик был. Помнишь, он слопал огурец, когда выздоровел и днем спал, а ночью мы его отпустили?

Не помнит. Мало что помнит. Даже доктора не узнает. Искоса приглядывается к ней, как будто решает, не ударит ли она его. Хотя она ни разу даже не думала поднимать на мужа руку, он не догадывается об этом. Вообще ни о чем не догадывается. “Бедный” — говорит о нем девушка, видящая коляску  из окна, каждый раз, когда ей ко второму уроку.

Жена привыкла, все равно разговаривает с ним, как будто помнит. Ведь это именно он, а не другой.

— Смотри, птичка.

Удивленно уставился в указанном направлении, качает головой, словно видит птичку в первый раз, да и видит ли, она не знает. Может, куда-нибудь не туда смотрит, на свое.

Но она говорит. “Ты помнишь, помнишь, мой малыш, наши маленькие домашние пикники, помнишь, милый, помнишь, мой муж”.

Я обязан следить за ними. Знать все, что у них. Я не знаю, зачем это нужно и почему мне за это платят. Наши в витринах стоят здесь давно.

 

Осенняя грибная сырость настала в том году раньше срока. Не смотря на аэропорт, до которого оставались часы, они пошли прогуляться сквозь едва уловимый дождь и он замочил туфли в траве.

“Пусть пузо помоет, пусть пузо помоет” — хохотала она, прутиком обращая на спину серую надутую  гусеницу на асфальте. Такую большую они видели первый раз. Прутик повиновался. Гусеница свернулась браслетом. Это пузо, прутик и гусеница отчего-то вызвали в ней смешливую истерику и он ее еле увел.

Так мечтала сама увидеть, едва не увязалась с ним, не хотела слышать про “действительно, невозможно”. Удалось подкупить ее , только пообещав по возвращении подумать, наконец, о ребенке.

“Везун” — часто звала она его. И не только она. Ему везло и желания сбывались, если только он не успевал их отменять. Вот и опять, стоило ему  заикнуться, и среди издаваемых “Совпадением” нашелся вдохновитель и организатор той  самой экспедиции, откуда его вернут другим.

Мой отец знал о них все. Он был должен следить за ними, пока я не сменил его. Запоминать их до мелочей. Вряд ли он догадывался зачем это его нанимателям и почему это столько стоит. Но работа его устраивала.

 

 

 

Или

 

 

На второй день пути мои матросы позвали меня на палубу, уверяя, что в море выловили живого человека. Ему дали воды, хлеба, сыра, и пока он утолял голод, я решил утолить свое любопытство.

— Как тебя зовут?

— Или

— Диковинное имя

— Мать назвала меня Илия, в честь пророка, но это имя посчитали слишком благозвучным для раба.

— Ты с потонувшего судна?

Он хрипло засмеялся. Его губы были сухие и белые, больше напоминали кость, выцветшую под солнцем.

— Желал бы я, чтобы наша галера утонула, но я не знаю, что с ней.

— Как же ты попал в воду?

Он начал говорить не замолкая, продолжая набивать себе рот, отчего слова его делались странными, как будто он говорил с акцентом, не мигая своими воспаленными глазами, уставившись мне в лицо. Я же то и дело смотрел на его ноги, страшно изуродованные, будто обкусанные до колен.

— Я был на галере один из самых молодых, — начал Или, глотая белый хлеб, который он мял в ладонях, прежде чем отправить в рот, — мне казалось, что у нас слишком много надсмотрщиков, иногда по двое над каждым гребцом, они поочередно ремнями били нас по шее и спине, чтобы не ленились. Я прикинулся немощным, они били меня, я терпел, сам удивлялся, что терплю, но решил лучше умереть, чем вернуться к веслам. Капитан сказал: «Может быть, у него лихорадка?» Потом, окровавленного, меня метнули за борт, милосердно перерубив веревки на руках и ногах. Соль крови смешалась с морскою, было очень плохо, не помню, сколько плыл, пока не нашел мелкое место, море там по колено, но нигде вокруг нет земли. Во время прилива я не чуял ногами дна, но, когда отлив, в самом мелком месте чуть выше щиколоток. Началась жизнь. Птицы садились мне на голову.

Показывая, как его атаковали птицы, Или схватил себя за слипшиеся в колючий ком волосы.

— Каждый день я пытался выстроить собственный материк, отколупывал от дна и рассовывал по карманам камушки, водоросли, кораллы, получалось мало, сколько ни складывал, размывало, не удалось встать над волной хотя бы на минуту, только ноги резал. Ноги мои ела морская соль, извольте видеть, они похожи больше на скелет. Я как угодно научился держаться и даже сидеть на воде и под водой. Кроме пойманных птиц, которые сами ко мне летели, я ел рыб, часто прямо с чешуей. С водой сложнее, или пил морскую, но от нее тошнило, или ждал дождя. Дождь был мой главный праздник, но он был очень редко. Сколько раз я пускался в путешествие, отплывал несколько часов — никакой видимой земли или корабля, никаких других мелких мест, приходилось возвращаться, я боялся потерять свою единственную мель, пару раз, пока я спал, лежа на воде, меня относило начинающимся штормом, и я чуть не захлебывался ночью, не в силах найти обратный путь. От палящего солнца и назойливых чаек я нырял и подолгу лежал на дне, научившись не дышать, а когда начинался ливень, я выставлял свои несчастные ноги наружу, но они мертвели день за днем, сейчас я их почти не чувствую. Кристаллы на ногах и кора на теле, живая мумия. Про родственников я почему-то не вспоминал, а о галерах думал с ненавистью неизбывной, они — причина моей беды. Не знаю точно, как долго я жил на мелководье, сбился со счета на третью неделю. Ваши матросы только что показали мне календарь, получается меньше двух месяцев. Самое сложное? Спать на волне, говорю же, несколько раз уносило. Вы заметили меня, как раз когда меня опять унесло, после очередной экспедиции с целью найти какую-нибудь землю.

Договорив, казалось, он вовсе обессилел. Перепоручив Или лекарю, я оставил его, а через час мне сообщили, что он спит. Назавтра я собрался расспросить его во всех подробностях.

Утром третьего дня меня разбудила новость. Какой-то корабль приближался к нам без флага. Вскоре в зрительную трубу мы рассмотрели судно местных ловцов жемчуга. Капитан с курчавой черной бородой, борода блестела, будто смазанная маслом, и так же блестел его халат, черный, с огненными разводами по бокам. Когда наши суда поравнялись, он крикнул необычайно тонким, женским голосом: — Не у вас ли мой беглец?

  • Нет, — отвечал я, — у нас нет чужих, с нами лишь несчастный раб, брошенный с галеры.
  • Не обожжены ли у него ноги?
  • Да, он погубил их в морской воде, где жил больше месяца.
  • Бросьте, это я его пометил, плеснул ему кислотой три дня назад, чтобы он не сумел бежать, он любит бегать, подлец, лучший мой ловец, если надо, на воде держится, как рыбий пузырь, если нет, тонет как якорь, вот только непослушен.

Я приказал вытащить Или на свет, два матроса исполнили мой приказ, привели брыкающегося беглеца. Он кричал, что не знает кто это, умолял не отдавать, срочно врал что-то о своем именитом происхождении и пытался кусать матросов, однако по смеющимся лицам команды парусника я уверился окончательно, что это бежавший ловец.

— Давайте этого плута к нам, — кричал мне, махая руками, их капитан. — Если не верите, посмотрите ему ладони, там нет ни одной мозоли, какие бывают от весла у галерных рабов.

Я приказал связать его, чтоб, не дай бог, не нырнул, и передать капитану. Рабы должны принадлежать своим хозяевам, иначе, когда-нибудь, хозяева окажутся у них в услужении. Мы говорили об этом с бородатым капитаном, я пригласил его к себе, чтобы угостить настоящим европейским обедом, а он подарил мне в знак признательности несколько туземных безделух. Я собирался спросить, почему он сам кричал мне со своего судна, ведь обычно у ловцов кричит какой-нибудь раб, знающий языки, а владелец корабля только делает пальцами знаки, наподобие языка немых, или шепчет рабу в ухо,  но не решился, я боялся обидеть гостя, вдруг он не владелец, а всего лишь нанятый мореход? Мы обсудили развитую у рабов способность врать и придумывать истории в свое оправдание.

  • Кто его мать и отец? —спросил я.
  • Мой раб незаконнорожденный

Это был наш последний обмен фразами. Только когда мы расстались, я понял наконец, что смущало меня в капитане больше всего. Он был босой, под халатом у него не хватало обуви, краем глаза я видел его босую ступню и пальцы, когда он, покидая нас, переходил по трапу с корабля на корабль. Почему он был босой, этот капитан, забравший у меня Или?

 

 

 

Слезы Мэрлина

 

— И что это за источник? — спросила Марта.

— Слезы Мэрлина, — ответила Анна, — его вода, впрочем, сама увидишь, если найдем, о той воде можно сказать все что угодно, но

— Кто он, Мэрлин, местная знаменитость?

— Мэрлин был нечто вроде советника при короле, и еще он бесполый.

— Как кастрат?

— Нет, наверное, как младенец в животе матери.

— Старик?

— Нет, он жил наоборот, молодел с каждым днем.

— И что с ним потом стало?

— Не знаю

— А что стало с королем?

— Мэрлин покинул его, и короля прогнали местные жители, король давно умер и даже нет могилы.

Анна тронула ее руку, Марта отдернула пальцы. Они начали подъем.

Через десять минут Марта сама дала руку, чтобы одолеть сыплющийся под каблуками трудный склон. Платье Марты все было в белой пыли. Анна улыбалась, она не открыла подруге многих подробностей. Никто никогда назад от этого источника не спускался, такая легенда, ­некоторые спускались, но это те, кто не нашел в горах слез Мэрлина и потом всю жизнь говорил, что никакого источника нет.

Задыхаясь, они взобрались на высокую террасу и смотрели теперь в раскладную приближающую трубу, установленную здесь на треножнике. Анна показывала, поворачивая аппарат.

Марта увидела страну бессмертных людей, живущих под водой, ими торгуют в аквариумах на восточном базаре. Эта страна омывала остров Эмбрион, где живут бронзовые дети, совершающие одно движение в сто лет, это движение записывается мореплавателями, и сейчас мы знаем уже восемь-девять их движений, но все равно не понимаем их бронзовой жизни. Сквозь туман Марта видела гору Шайтан-Майтан, отчизну крылатых людей и центр их невесомого царства. Крылатых людей можно купить на том же базаре, к их ногам привязано ядро, и они печальны. Марта видела дирижабль над фонтанами у дворца, на ступенях которого брызгает фейерверк, и Анна сказала, что дирижабль наполняют пьяным газом, столько газа хватит навсегда опьянить большой город. Когда Марта насмотрелась, они полезли дальше.

— Осторожнее, расшибешься насмерть.

— А что такое смерть?

— А ты не знаешь?

— Нет

— Ну, это как гипноз без гипнотизера. Люди делятся на живых и мертвых. Если больше тех, что умерли, то они правят над живыми, если же больше живых, то власть мертвых кончается и мертвые вынуждены подчиниться законам живых.

— А если поровну?

— Ну, это длится несколько секунд, и тогда никто не правит, никто не умирает и не рождается, равновесие. Сначала живых было больше, и все думали так и будет, мертвыми  правили живые, потом был потоп и мертвых стало больше, рыбы-трупоеды раздобрели и жизни стали короткие у людей, потому что победившие мертвые брали их себе когда хотели. А пару веков назад все сравнялось, и теперь опять больше живых, они правят, как перед потопом. Но если убить, скажем, половину, то власть вернется в руки мертвых.

— А кого именно нужно убить, чтобы власть мертвых восстановилась?

— Это совершенно неважно, тут все решают цифры, правит пропорция.

Марта вспомнила страну меняющих по желанию пол и цвет глаз, но не стала спрашивать, есть ли такая страна и видно ли ее отсюда. Она слишком устала для вопросов и исколола все руки о горный куст.

В горы поднялась ночь. Зеркало черной, неизмеримой глубины. Анна знала, что где-то в невозможной глубине предполагают кипящий источник вечно холодной воды, который никто не видел, в учебниках его изображают цифрой 0, но снаружи манящий овал смотрелся, как полированная драгоценная плита, заключенная в мягкую, телесного цвета, каменную оправу, девонские отложения,  сказал бы геолог. Здесь не было слышно даже подлунных насекомых.

Марта на дрожащих от долгого подъема ногах подошла к розовому гладкому краю и взглянула в холодную поблескивающую тьму. Мутными белесыми клубками отражались в слезах звезды, безмятежные и равнодушные  ко всему, до них не долететь даже самому молодому из крылатых. Луна смотрела на Марту с неба и из источника. Марте представилось очень страшным тронуть это отражение. Она чувствовала пересохшие, царапающие друг друга губы, радостные искры, бегущие по сердцу, испарину на спине, там, где пристало к телу платье, и две спичечные головки на груди, будто по ним только что чиркнули серой.

Марта сама взяла Анину руку, выше кисти, и припала к ее удивительно влажным, сочным, несмотря на долгий подъем, устам. Ей казалось, она пила из источника, закрыв глаза и забывшись. Анна и Марта были одни. Первый раз. Вода ждала их. Отражение звало. Слезы Мэрлина. Мэрлин плакал о том, что и им придется исчезнуть.

 

 

Газ

 

— Это действительно самое высокое здание на планете? — спросила Лу, хотя знала ответ, она привыкла льстить клиентам.

— Нет ничего выше, — ответил он, отправляя их лифтовую кабину вверх, — мы с тобой едем на тысячный этаж. Такая башня была невозможна раньше, во времена фу­тури­стических небоскребов, пока люди не научились делать сверхпрочные и сверхлегкие сплавы на орбите, такие сплавы удаются только в невесомости и выносят любую нагрузку. Фундамент, как и весь наш город, стоит на континентальной плите, так что земные встряски вряд ли вероятны. Когда мне показали проект, я сразу понял, что это то, во что я вложу свои главные деньги. Ты все увидишь сама.

Он заметил, что ей не очень интересно. Он сказал, что Лу будет первой на тысячном этаже башни, первой, если не считать рабочих-отделочников (строили роботы, отделывали люди), первой на самом острие, оттуда, он сказал, виден даже океан.

— Но в нашей стране нет океана, — удивилась Лу.

— Зато он есть в соседней.

Лифт остановился. Дальше провода были не подключены, и пришлось подниматься по неудобной технической лестнице, сплетенной из железок. Он не сказал ей, сколько этажей идти, чтобы не расстраивать. «Сними свои шпильки», — посоветовал он, когда тонкий каблук опять застрял в железной прорези. Лу пошла по железякам босиком. Наступала в холодную, мягкую металлическую пыль, оставшуюся от микросварки.

Все-таки не все здесь было достроено. Она осмотрелась, когда они вошли на террасу, самый пик башни. Из стен кое-где торчали букеты проводов, отдельные плиты геометрической мозаики на полу шатались, но посередине, у перил, отделявших гостей от ночного неба, стоял черный стеклянный столик и два мягких белых кресла. Он открыл прозрачную створку бара в стене, и Лу улыбнулась контрасту между уютным миром бутылок и общей недостроенностью. Что она будет пить, он спрашивать не стал, это выдавало в клиенте доминатора.

Лу спросила, показывая на цветной пол: — Что это значит? Он рассмеялся: — Точно не знаю, какие-то аксиомы, срезы. Архитектор, предложивший мне построить башню, очень хотел изобразить весь план работы в виде минеральной мозаики на полу каждого этажа. Один этаж — одна формула или схема работ, я не очень вдавался, но разрешил ему. Архитектор малый с придурью, но мне это в нем и нравилось, никто не верил в его башню, пока я ее не построил. Сейчас мы топчем ногами заключительный план работ. Выше нас, — он описал рукой вокруг головы круг, — ничего нет.

Два матовых длинных стакана с какой-то карей хвойной  жидкостью он поставил на столик и сделал приглашающий жест. Лу шагнула к нему. — Да, чуть не забыл, — громко и слишком торжественно воскликнул клиент, — я покажу тебе мою коллекцию, тут есть галерея.

Он потянул ее за руку внутрь этажа и толкнул какую-то дверь. Они оказались в полукруглом зале, по стенам которого в освещенных изнутри стеклянных витринах стояли статуи. Лу подошла ближе, чтобы рассмотреть коллекцию. Она видела много каменных людей, но эти были — самые странные каменные люди из всех ею встреченных. Тут было на что взглянуть.

Лоб девушки, запрокинувшей в танце голову, переходил у виска в поразительно правдоподобную морскую раковину, а танцующий живот представлял собой растопыренного ракоскорпиона. Голова воина в шлеме получалась из гигантского яйца: нос, губы, все скуластое лицо, кроме вставленных стеклянных голубых глаз, было сделано из приподнятых частей скорлупы, толстой, как кафель.

Приобняв Лу за плечи, клиент объяснял: — Это не античный шлем, а яйцо неродившегося гиганта, все эти организмы в их телах — реальные окаменелости, когда-то все эти триллобиты, латимерии и прочая доисторическая бестия, все, кого ты можешь разглядеть в них, — они были настоящими живыми существами, но очень давно. Мой скульптор, тот, которого я финансирую, соединяет в своих нимфах и героях редкости палеантологии с классическим мастерством. Между прочим, он обещал мне кое-что феноменальное на могилу, хочу при жизни видеть свое надгробие. Что-нибудь вроде этого, а, как, красавица, нравится тебе?

На них уставился черный ангел с распахнутой книгой, на тяжелых страницах  блестели антрацитовые оттиски папоротника, а жуткие крылья за плечами образовывали два идентичных отпечатка лапы какого-то великана-ящера. Однорогий череп с непропорциональным костяным воротником рептоида служил детской фигуре щитом. Ребенок закрывался им от молний. Молнии изо­бражались натянутыми окаменевшими позвоночниками морских змей. Дитя смотрело вверх сквозь глаза «щита», на  лице и руках ребенка проступала доисторическая известняковая чешуя какой-то твари, видимо, маленький видел не то. Мамонтовы бивни, тонко  нарезанные скульптором, превратились в волнующийся океан, среди волн тонул парусник — погребенный в меле и раскрашенный птицезверь с усеченным хвостом, изъятой за ненадобно­стью головой и задранным ломким когтистым крылом — парусом, отвязавшимся от мачты.

Клиент продолжал рассказывать, он говорил «роденовская школа», «докембрий», «отложения», «сфинксы», «рифейские плиты», «мимесис», «ковровый камень», «античные пропорции», «кайнозой», «эфир», «дождь трупов», но Лу ничего никогда не понимала в науке. Выходило, если верить ему, эти статуи старше, чем египетские пирамиды, и Лу недоверчиво покачала головой, решив, что клиент придуривается. Она знала, что он богат, но она не привыкла верить клиентам. Тем более, сам говорит, знаком со скульптором, пробалтывается?

Последним, кто ей запомнился в галерее, был рыдающий идол с рожей вымершего, но запечатленного природой в камне крокодила, коронованного полым срезом окаменевшего хвоща. Во рту идол-крокодил держал янтарный шар с замершими в смоле навсегда золотыми муравьями. Идол смотрел на Лу.

— Кладбище неизвестных нам животных, — кривлялся клиент, изображая экскурсовода, — на службе самого модного дизайна.

Наконец, увидев всех,  они вернулись назад. Только сейчас Лу заметила дверной витраж, тоже изображавший скелеты. Один, плывущий скелет водного ящера, нес под ребрами другой, такой же, свернутый в баранку скелетик. — Мать и дитя, — шутил клиент, — ни с чем не сравнимая радость материнства у ископаемых драконов. Он ущипнул ее бедро сквозь бархат.

На террасе, взяв бокал из рук клиента, Лу поняла это как сигнал и прижалась к нему, пробуя губами что-то обжигающее и терпкое. Она зашипела ему на ухо, как змея. Потом отошла к перилам и стала смотреть.

Вечером никакого океана, конечно же, отсюда не увидишь, Лу даже не могла сказать, в какой океан стороне. Внизу разрывы в облаках, сквозь которые землю почти не видно, — беглый электрический узор города, цепочки самых больших дорог, чуть дальше светлое пятно электростанции. Долго там нельзя находиться, вспомнила Лу наставления, данные ей в «Олимпе», воздух очень разряженный, может пойти из носа кровь и в глазах потемнеет.

— Плохая видимость, — сказал он. Подошел. Попробовал носком ботинка капризный барельеф перил. Потом, через паузу, добавил: — Я не могу.

Почему? — думала Лу. — Я ему не нравлюсь? Но ведь он меня выбрал из сотен «олимпийских» девушек. Физиология? Или он привык брать своих рабынь, замаскировав их под музейные останки? Под мумии сушеные?

— Подожди, сейчас ты поймешь, — опередил клиент  ее мысли и быстро пошел к лестнице, по которой они сюда поднялись. — Надеюсь, ты не боишься высоты, — бросил он не оборачиваясь. Через минуту внизу очнулся и загудел лифт. Торопится — отметила Лу — со мной сюда поднимался минут десять.

Она попыталась найти в бесконечной темноте хотя бы намек на океан или горизонт, но ничего так и не вы­смотрела. Утром посмотрю, решила она, а впрочем, ей совсем и не хотелось. Пролетел большой пассажирский лайнер. Ей было удивительно смотреть на него сверху, как на спину раскормленной рыбины в аквариуме.

Когда он вернется, Лу решила влезть на этот стеклянный стол, так, чтобы он смог взять ее сзади и чтобы ему было видно бездну. Лу, конечно, ценилась в «Олимпе», однако ей давно так не платили. Еще честнее, не платили так никогда. В «Олимпе» считали — баба столько стоить не может. Можно год ни о чем не думать и жить как принцесса. — «Олимп» не бордель, а элитарное заведение, — возразила Лу клиенту, когда они мчались к башне на машине. Зачем возразила?

Между тем видимость внизу совсем таяла. Огни ­города гасли, согласно гасли и огни соседних городов, созвездие электростанции будто стерли и дорог не различить, даже самых важных. Некая абсолютная ночь, потушившая несколько часов назад солнце, отменяла теперь и человеческий, рукотворный свет. Ей было не до этого. Она потянулась и налила себе из бутылки. Холодно. Что-то он долго.

Лу не сразу поняла, что это газ. Внизу. Не сразу вспомнила телевизионный сюжет: очередной пророк-дегенерат (их показывали, арестованных пророков, не меньше трех-четырех каждый год) кричал в смирительной рубашке со склеенными рукавами: — Газ двинется на вас, он будет, а вы — нет, он накажет всех, всех, кроме небесных ангелов, он — месть. Никакие убежища не спасут. Мир очистится.  И так далее.

Лу переключила тогда канал, она не любила такие новости про брызгающих слюнями психов, место которых в пожизненном дурдоме.

Теперь рассветало, и она уже поняла: мужчина, поднявший ее сюда, не вернется. Поняла: на лестницу ниже лифта попасть невозможно, все двери из проклятого сплава заперты. Лифт отключен клиентом, чтобы она ждала его. Не вызывается.

Лу смотрела вниз, газ шевелится, как осьминог, которого она видела недавно в Акватариуме с другим клиентом. Живые, почти непроницаемые химические узоры общей смерти. Больше нет ни этого, ни другого клиента, ни Акватариума, впрочем, она не знала, подействовал ли газ на животных, особенно на живущих в воде. В любом случае, им перестали подавать воду в их стеклянные жилища, потому что показывать их больше некому.

Что Лу могла вспомнить о мировых катастрофах? Потоп? Это, внизу, было похоже на воду, точнее, на мутный, поднявшийся со дна ил. Ледник? Это внизу было похоже на бескрайний лед. Точнее, на ледоход, увиденный со дна. Извержение? Это внизу было похоже на плывущую по планете пылающую лаву. Ей казалось. Впрочем, Лу была слишком высоко, чтобы что-нибудь рассмотреть наверняка, быть в чем-нибудь уверенной, кроме как в общей смерти. Похоже на ткань, называемую «газовой», подумала она, в последний раз взглянув вниз. Один клиент когда-то любил ее в таком платье.

Никого внизу. Остались только самолеты. Слабая надежда. Она кричала им, но что она могла кричать? Смотрела, как они бессмысленно гибли, тонули, отработав горючее. Падали в газ. Последний, верно, издалека прибывший, военный, очень маневренный, кружил вокруг шпиля, мигал лампочками, оглушительно свистел двигателем, но и он нырнул в складки укрывшей землю пепельной пелены. Там все сейчас в прозрачных масках противогазов — предполагала Лу — с кислородными баллонами на спинах, но вряд ли это поможет им.

«Газ действует не на дыхание» — с трудом вспоминала она, что говорил по ТV арестованный проповедник, — «не на дыхание, а на — толком не могла вспомнить — на душу? на память? на совесть? на сон?»

Неяркий взрыв, едва заметный через слой газа, сообщил ей, что и последний самолет, подобно остальным, сел неудачно. Лу удивилась, какой звук взрыва далекий, почти неслышный.

Ей пришла в голову идея искать на этаже парашют. Вдруг есть? Задохнуться вместе с другими. Превратиться в газ вместе с остальным персоналом «Олимпа» и всеми его клиентами. Этого ли она хотела? Вряд ли. Для этого парашют не нужен. Можно прыгать просто так. Правда, умрешь раньше, чем разобьешься. Все вены от скорости полопаются. Обидно. Вдруг они все там живы, только изменились до неузнаваемости? Стали газовыми людьми? Или газовыми червями? И тогда, даже если Лу спустится к ним, они ее не узнают, потому что мутация закончена. И сейчас смеются над ней.

Она вспомнила про компьютер. Видела экран с кноп­ками в стене галереи. Лу вошла, стараясь не смотреть в неизменившиеся лица статуй, и нажала наружную панель. Экран засветился, как серебряный поднос. Нужно связаться с кем-нибудь по компьютеру — мужественно приказала себе Лу, но тут же бессильно вздохнула. Она не умела пользоваться. В кино это чрезвычайно просто. В офисах, куда ее иногда возили трахаться на овальном столе в синем зале для конференций, еще проще. Девочки стучали пальчиками по клавиатуре, и экран послушно пищал, послушно мигал. Но Лу привозили туда за другим, не для того, чтобы учиться на компьютере, а чтобы, когда девочки уходили, быть привязанной к стулу на колесиках, чтобы танцевать в блестящей напольной клетке для попугая, чтобы быть распятой на холодной декоративной вешалке, изображавшей рыцарский доспех.

Наверное, впервые Лу так сильно жалела, что не закончила школу. Наугад нажимая кнопки, она с отчаянием наблюдала, как на серебряном экране ничего не меняется. Она даже не знала, исправен ли компьютер. Лу была готова разреветься. Нужно связаться с кем-нибудь через компьютер — твердила она себе, как оскорбленный ребенок. В «Олимпе» ее много раз заказывали через компьютер, а она — никого не может. Спаси меня, медленно набрала она, хотя знала, что с машиной общаются как-то не так, на каком-то ее, машинном, простом, но неизвестном,  языке. Помоги мне, нажимала она буквы, мне нужно поговорить с кем-то, отсюда мне нет выхода, мне нужна связь с твоим хозяином, с полицией, с городом. Ну почему ты не можешь?

Лу нажала всеми пальцами на десять кнопок сразу. Белый экран по-прежнему молчал и чего-то ждал от нее. Лу повернулась и, решая, стоит ли плакать, если тебя никто не видит, кроме статуй, пошла из галереи прочь.

Солнце все-таки взошло, солнце как солнце. Долго было не видно его за газовым занавесом. Утренние лучи, прямые и торжествующие, лежали поверх медленно клубящейся бесконечной равнины, отчего страшная живая пелена потеряла свой ночной цвет и выглядела белесой, как раствор мела. И единственная тень отныне — бесконечно вытянутый призрак  башни, оползающий газовое поле, как стрелка циферблат.

Как связаться с космонавтами, если таковые остались на орбите, Лу не знала.

По условиям архитектора, башня должна была заканчиваться ангелом, присевшим на шпиль и пьющим из золотого рога. Такого ангела планировали устанавливать в самый последний момент. За день до открытия башни. Не успели. С земли его почти не было бы видно, разве что в бинокль, а вот для тех, кто летает самолетами на закате или на рассвете, играющий в лучах солнца плоский небожитель — лишнее бесплатное зрелище.

Лу ничего об этом не могла знать. Ничего Лу не могла знать и о дерьмовой истории с архитектором. Если бы не деньги и упрямство ее последнего клиента, башню строили бы иначе, по какому-нибудь другому проекту.

«Пил кровь с собратьями по вере» — архитектора обвинили газетчики в связях с теми самыми сектантами, главарь которых кричал недавно по ТV про газ. Если верить журналистам, архитектор с братьями по религии выпил какого-то грудного младенца, как банку с кока-колой. Отмазать парня от этого дела и оставить проект строительства за ним стоило недешево.

Последняя над землей, она провела здесь уже много больше времени, чем мог вытерпеть человек. Забыв о том, что люди любили есть и пить. Забыв, что они спали. Забыв, что они плакали. Голая, кинув одежду вниз, в смерть, в газ, она бродила по пустым комнатам нескольких доступных ей верхних этажей. По утрам заходила в галерею и здоровалась со статуями. Они ничего не отвечали ей. Василиск, составленный из скелетов трех никогда не встречавшихся во времени существ. Остов оленя с невыносимо тяжелыми рогами и парой обнаженных до металлической кости человечьих рук с длиннющими пальцами, поднятых приветственно. Руки, впрочем, могли принадлежать и железной обезьяне. Во рту саблезубой кошки свила себе из проволоки гнездо пластилиновая птичка, но никогда при Лу не пела и не двигалась. Единственная жительница большого дома и всей планеты, Лу перешагнула окаменевший телефон на полу, был ли он здесь вчера или возник сегодня?

Или подолгу сидела в кожаном кресле на ветру у раскрытого круглого окна, и ее красные волосы больно били Лу по щекам.

Она вернулась в галерею и увидела, что их никого больше нет. Скульптуры из витрин исчезли. Лу не помнила куда делись, может, сама покидала их вниз, но как она вскрыла витрины? Возможно, у меня амнезия от высоты — подумала Лу. В который раз вышла не террасу. На стеклянном столике, покрытые крупной росой, так и стояли два бокала и недопитая бутылка — маленький мемориал исчезнувшему человечеству.

Лу взглянула вниз, но не удивилась. То ли пелены больше не было, то ли глаза стали новые. Но и прежней земли, городов, дорог, океана, разбитых самолетов внизу не было. Новая, белая как экран, местами зеленоватая, как вода на мелководье, планета.

Она смело впилась когтями в перила террасы, взмахнула крыльями и бросилась вверх, чтобы облететь на прощанье вокруг шпиля и чтобы крикнуть на новом языке. Потом она понеслась вниз, работая крыльями и вдыхая всей грудью новый воздух. Достигнув тверди, она присела на ветку вечного дерева, которого никогда не видели люди, и стала клевать ягоды, которые человек никогда не пробовал и которые были на прежней земле точками, люди ставили их в конце своих писем, а теперь вот — опьяняющие ягоды новой жизни. Проглотив несколько, она посмотрела вверх и от удовольствия закрыла свои смеющиеся глаза.

 

 

 

СОЛДАТ

 

Каждую весну вода уносила нескольких мужчин. Никто не плакал. «Пачо» — говорил просоленный старик, подняв ладони к небу.

Ей было тринадцать лет, и отец обещал Ану соседскому сыну, удачливей всех ставившему сети на «прозрачных скалах» и даже весной не боявшемуся водного бога, никого, кроме соленого старика. Жених — ее так смешило это слово — подглядывал у черного камня, как Ана ищет в песке звезд и синеиглых, передал ей через отца набор побрякушек поддельного крошащегося золота, обещал ручного дельфина. Сказка про дельфина понравилась, хотя от старших Ана слышала, что это значит.

Солдат сказал, что идет по призыву князя и епископа в монастырь — получить жалование и собираться в новый поход против мавров. Вечером, обильно налившись такой, сняв свой огненный мундир и сияющие сапоги с железными носами, жилистый мохнатый солдат выбирал себе девку в пустующем после гибели одинокого Макоса доме. Обнаженные до пояса, в черных банных юбках Кара, Вика и Рига построились перед ним и тихо пересмеивались. Ана была еще маленькой и неслышно шуршала в углу стертыми бабкиными картами, делая из них лодку, дерево, рыбий хвост, запоминала жадное собачье ворчание и запах солдата, смешанный с духом таки. Утром солдат пошел дальше очень довольный, дал каждой, и ей, по монете с профилем дельфиньего принца.

Мул со страшным монастырским клеймом на выскобленном лбу привез в телеге двух псов в блестящих черных мантиях и малиновых шапочках. Солдат все-таки был краше. Пес помоложе оскалился, показав золотые клыки и протянул Ане большое белое яблоко. Ана не взяла, попятилась и скрылась за спиной отца.

Псы сказали старику: «Мы пришли. Пора кого-нибудь взять». Тот согласился, кивнув, продолжил чертить угольком на плоском камне не то солнце, не то осьминога. О чем еще они договаривались, Ана не поняла — сильный ветер с моря унес незнакомые слова.

Мать плакала, закрываясь платком, и кричала псам, чтоб поскорей убирались, не терзали честных людей. Отец до сих пор не вернулся. Такие волны Ана видела лишь во сне, когда подводный бог с акульей пастью и глазами-моллюсками послал армию шторма убить деревню.

Веревки обжигали руки. Мул осторожно тронулся и пошел сквозь плавящийся раскаленный воздух по белой пыли, прогоняя хвостом солнечных мух. Ана не боялась, только хотела всю дорогу с ними заговорить. Ни воды, ни вина не дали. Путь не кончался. Псы молчали, вытирая черными платками глянец с шей и щек, да тяжко вздыхали — у старшего бормотало в животе, младший, когда Ана стала звать на помощь, повернулся и, отважно взглянув в согрешившие глаза, перекрестил ее.

Наконец, как во сне, ниоткуда донесся глухой усталый голос колокола монастырской тюрьмы, а после на проклятом холме показалась и сама обитель истины, о которой Ана столько слышала от отца небылиц. На крыше под крестом сидел, притаившись, демон, но скоро его позвали, и он, оказавшись рядовым монахом-охранником, полез вниз, махая кому-то топориком.

— Те, кто научил играть картами, давно умерли, — отвечала Ана.

Ровный огромный крест во всю стену выкрашен был как коралл, но во тьме казался голубым. Когда жгли ее крепкие загорелые ноги мелким углем, было очень больно.

— Где же твои слезы? — их голодные собачьи глаза пылали. Есть ссохшихся каракатиц, запивая зеленой водой, Ана не смогла.

На третий день ее вынесли в рыбном мешке на ту же телегу.

«Иногда мне кажется, против сатаны мы бессильны» — сказал один пес другому, но тот, испугавшись, осенился знамением и опустил веки, шепча заговор в личном мраке.

Солдат, подбоченясь, стоял посреди дороги, отпуская смешную тень и, закрывшись шлемом от солнца, кричал что-то птицам. Ему приказали везти нераскаявшуюся назад и рыть вместе с её отцом могилу.

 

 

 

ДЕЗЕРТИР

 

Шестой день ты бежишь без сна. Шестой день ты бежишь с фронта, будучи великолепно осведомлен — лучшее все давно прекратилось, переплавилось в оружие. Не бывает другого имущества, кроме войны. Эта дорога не приведет тебя в Рим.

В армии тебя прозвали Пантера. Уходя в опасные джунгли, солдаты полосовали себе зеленым лицо — «маскировали рожу». Ты же никогда не оставлял розовых пятен — «менял расу». При помощи темного пигмента делался на несколько ночей негром.

Ты больше не помнишь фронта. Перед тобой открылись снежные регионы. Снег на песке. Песок на снегу. Слепит разболевшиеся глаза. Но все-таки бежишь. Кое-чему научили тебя в траншеях восьмого участка.

«В тело вживлено все необходимое и навсегда. То, что помогает от голода, кислородной нехватки, разбалансировки сосудистой и лимфатической систем, эпиприпадков, танкобоязни и прочего. Навсегда. Уничтожить меня можно лишь крайне редким прямым попаданием,» — твердилась в голове молитва полковника.

Все лучшее, предвоенное разлетелось на атомы в момент большого взрыва, с которого начались боевые действия. Нарастает выматывающая тошнота. Отвлечься. Думать о себе в третьем лице, чтобы не чувствовать нагрузок, как советовал полковник.

Бегущий вспоминал «дерево, прощально качающее веточками» — свою первую семисекундную роль в пьесе, называвшейся «Дезертир». Было такое довоенное слово, режиссер — электронный школьный библиотекарь — почему-то выбрал в названия патриотической постановки именно его. Реже бегущий вспоминал вечно плывущий между янтарным морем и янтарным небом круглый город. Были ведь когда-то такие города. Острова в воздухе. Роботы убирали снег с крыши, смешно передвигая плоскими лапами-лопатами. Вместо голов у роботов беспокойные желтые лампы. Снег красиво и грустно срывался вниз. Роботы убирали снег с крыши города и улетали на полюс — об этом утреннем обряде механических ангелов знал только он, репетировавший семисекундные деревья, просыпавшийся раньше всех и первым вылезавший наружу.

Оглядываешься. Следы. Отпечатки опознания в личном деле — вспоминаешь ты — ноздри лежащих строем вражьих трупов. В глотке, меж воспаленных аденоидов, противный щекотный жук.

Тебе встречается на каменистой, избитой прошлогодними взрывами равнине группа мастеров. Как всегда немых, глубоко ушедших в свое колдовство.

Мастера молчат, полагая всякую речь состоящей из команд, — говорил полковник при посвящении — справедливо ли? допустимы ли существа, не знающие боевой позиции и не причастные к войсковым передвижениям?

Мастера разливают теплый почти живой гипс в оставшиеся от погибших каменные следы. После долгой работы мудреными стальными и бронзовыми инструментами у них получаются рельефы. Разрозненное оружие. Острый чешуйчатый хвост ракеты. Отдельная вертолетная лопасть. Взорванная лишь наполовину мина. Оторванные фрагменты или целые тела унесенных отсюда. Одного ты узнал, он был снайпер с восьмого участка, чаще всех попадал в мишень. А дальше узнавать побоялся.

Гипсовых своих чад мастера строили в неудобные, дырявые заграждения и жилища — от ветра. Не получалось. Ломалось. Падало. Это был, конечно, предлог. Мастера никогда не замечали ни ветра, ни холода, занятые воскрешением происшедшего, «вторыми похоронами», как выражался фронт.

Здесь, обняв остывающего гипсового соратника, ты впервые по-настоящему спишь. Общего прошлого у мастеров нет, так что никаких сновидений тебе не выпадет, пока ты с ними. «Вместо того, чтоб смотреть сны, они строят их вокруг себя,» — предостерегал полковник. Поднимаешь голову из объятий статуи — оригинал отправлен в тыл на кладбище много месяцев назад, — всматриваешься. Седьмой день. Мастера одевают маски, чтобы дышать,  очки, чтобы видеть, от холода шапочки, парики — готовы работать. Один размешивает штыком в каске свежий гипс. Откуда только берут? Полковник намекал, мол, воруют у раненых в госпитале, подкупив некоторых врачей.

Но изводить себя догадками не стал. Задержать внимание на чем-либо более минуты уже не мог. Снова песок, теперь бурый, отливающий кровью и медом,  почти как янтарное море из детства. Натыкаешься на одинокое тусклое существо. Телефонная трубка. Схватив, тянешь на себя, прислушиваясь к подземным шорохам. Вынув метров семь бледного провода, бросаешь. Аппарата там быть не может. Устаревшая шутка для партизан. Да и так ли уж ты хотел поговорить с полковником, разве ты не знаешь, что он сумеет убить тебя одним только словом, переданным по проводу. Или сумеет вернуть тебя — другим словом. Этого ли ты хочешь?

Медленной улиткою появилась мысль: вдруг я по-прежнему на задании, исполняю волю полковника, управляют из башни восьмого участка при помощи простейших лучей? Жаль мозга, который, получалось, плавал сейчас в пластиковой ванне на лабораторном столе начальства и мог быть заменен на другой в первый же критический момент. Тогда поменяется прошлое, окружающий пейзаж, цель путешествия, личные характеристики дезертира. Улиткою приползла, протекла по всем лезвиям, да и спряталась в раковину.

Облако черных броуновских точек, предназначенных для сдержания ракет вдали от передовой, изобразило в глубоком зеленоватом бессолнечном небе породистый профиль полковника. Повернувшись к тебе, командующий пытался нечто сказать, но распался и рассредоточился обратно. Не узнать. Или ты галлюцинировал,  уступая недельному голоду? Находишь у себя на лице жесткие курчавые волосы. Изумляешься. Тоже похоже на галлюцинацию, ты бывал на разных участках и видел разных сражающихся, даже обезьян-саперов, выученных штабом, но такого не встречал ни разу.

Выбираешься на асфальтовую равнину с редкими плавными опухолями холмов.

Асфальтовый океан — вспомнил притчу полковника и только теперь догадался. Кое-где из асфальта торчат вздыбленные скелеты брахиозавров, игуанодонов, криптериев и прочих мезозойских тварей. Что-то музейное, специальное угадываешь в расположении останков этой, еще до войны истребленной нечисти. Низко над асфальтом плывет, атакуя иногда свою тень, ворона. Дезертир закрыл глаза, лег спиной в лучистый асфальт, как ложился на крышу города в давно позабытой игре, и асфальт пронизал его миллионами солнечных игл.

— Врау, — счастливо повторил за вороной дезертир.

И асфальтовые зеркала неба впились в него глазами полковника.

 

 

 

Закон не ошибается

 

Дело в том, что один из повстанцев попался. И сидел теперь в тюрьме, под надзором. Его звали Казимир. По крайней мере он так сказал тюремщикам.

Без разрешения товарищей — орден никогда бы на такое не согласился — один из вожатых будущего восстания, переодетый иереем, в полночь стучал в ворота крепости, чтобы вызволить своего. Командира звали Кайзер. Точнее, так его звали все, кто соучаствовал в ордене.

— Кто грохает? — спросили через щель в огромных разрисованных черно-белыми ромбами воротах.

Кайзер ответил:

— Отец  пришел тайно исповедовать приговоренного, справьтесь в книге.

Не было слышно, как охранник читает книгу, светя себе свечой, но Кайзер знал, что охранник листает, ищет имя отца  в строчке «Казимир. Ночь перед казнью. Тайная исповедь».

Как удалось перехватить настоящего отца , я опускаю. Предлагаю вам придумать это самому: где и при помощи чего отца  остановили, откуда он шел, с затянувшейся ли службы, после плотного ли ужина или уложив смирных келейников спать. Допустим, настоящий отец  сейчас связан по рукам и ногам новенькими веревками с чем-то пропитанным слюной в пасти, сидит в бочке, закрыт сверху крышкой, на углу улиц Портовой и Радостной, это если вы сочувствуете церкви, или, если хотите, он валяется в луже голубоватой от Луны крови с ножом, прорезавшим сердце, если вы антиклерикал. Думайте как хотите, а имя отца  живет, его нашли в списках и отворяют ворота.

Присвоивший себе сан перекрестил стражников, получив в ответ от них звук, содержавший черты проклятия, благодарности и чахоточного кашля одновременно. Вспомнив, как популярна чахотка у узников, Кайзер подумал — наверное, надзирателям тоже несладко, если они перенимают у заключенных болезни — и пошел вверх по узкой лестнице, проложенной внутри стены, ведомый молодым солдатом с диагональным синим крестом на спине — устаревшая тюремная форма.

Я не стану выдавать вам план побега, чертить макет тюрьмы, не скажу, куда хотели деть этого молоденького солдата-альбиноса, откуда известны места (при помощи воздушного шара, например) и режим часовых, которых нужно убрать, выкрасть ключи, выпытать или подслушать пароли. Это все вы можете построить и без меня из подручных детективов, модных комиксов и собственных снов. Между тем, человек, выдавший себя за отца , заходит в камеру и жестом просит солдата затворить, ради бога, дверь, нет, нет, ничего с ним не случится, его предки по вере входили к львам, не то что к бомбометателям.

— Я очень ждал вас, — поднялся с лавки Казимир, плохо различимый в самом заштрихованом углу.

Неужели сразу узнал? — пугается Кайзер, — как же грим, темнота, изменение голоса или на своих конспирация не действует?

Чтобы не погубить всего дела (подсмотрщик проверял в дверную дырочку, не кинется ли сволочь на священника), Кайзер начал по сценарию: — Сын мой, облегчите вашу душу, ибо…

Не стоит приводить цитаты из Библии, кому нужно, они известны, остальным только повредят, достаточно сказать, что вчера такой же ночью Кайзер впервые читал Ветхий Завет и для правдоподобия нынешней встречи наизусть заучивал некоторые показавшиеся ему самыми понятными стихи, примеры, описания, так же как заучивал он всю жизнь шифровки, номера кодов, условия частной конспирации и нелегальные адреса, и еще — из брошюр, чтобы цитировать на митингах. Тогда еще митинги были возможны, до воцарения закона, который не ошибается.

— Не надо отец, я знаю, я ждал вас не просто, не из слабости, боялся, что мне откажут в моей просьбе, не сведут со священником, последние несколько ночей, во всех смыслах последние, ибо завтра меня повесят или как это у них там делается, мне даже не сообщили, я думал и ждал, мысленно призывая кого-нибудь из духовенства.

Подсмотрщик, возможно, расстроганный или просто разочарованный, отошел от глазка, слышно было угасание шагов, и излишняя, фальшивая, с неуместным в каземате энтузиазмом игра покоробила Кайзера, но он все списал на радость Казимира, почувствовавшего близкое спасение и поддержку товарищей.

— В чем вы грешны? — спросил Кайзер, и узник вздрогнул, это был давний пароль группы, выполнявшей самую рискованную работу ордена.

— Я буду говорить только о себе, — начал он, как будто не понял, не узнал этого «вы», — я грешен даже в том, что извратил, превратил в игру заговорщиков святые обряды церкви.

— Поподробнее, — сорвавшись с нужного голоса, попросил Кайзер, начавший подозревать.

— Отец… мы… наконец, вы можете вообразить, я виновен в…

Тут, глотая рыдания, он выложил несколько фактов, о которых вряд ли было известно следствию, иначе многие, и Кайзер первый, заняли бы соседние камеры.

— Всякий виновный нуждается в снисхождении, — остановил «отец » узника.

— Я не могу рассчитывать на это, ибо я не миловал никого, но когда…  но когда…

— Как давно вам явились такие мысли?

— С тех пор как я понял, где мы, точнее, где я, выяснил наконец, изучая вот эти стены. Мы с вами, особенно я, внутри рыбы, такая рыба-тюрьма, если приглядеться, она без чешуи, она из кирпичей, мягких эластичных кирпичей, склеенных цементом, и она непрерывно движется, меняя нашу судьбу, особенно мою.

— Что это значит?

— То, что я был в аду.

— В трезвом ли уме вы это утверждаете?

— Вполне. Я могу сказать вам, откуда берется ад и зачем нужна исповедь, впрочем, вам это известно не хуже, чем мне. Самое страшное солгать на заключительном, последнем суде, который следует не перед, а после казни. Нельзя лгать, потому что там верят всему, что ты говоришь о себе, и если ты назовешься святым, ты делаешься как святой, но ты не святой и тебя жжет свет, незаслуженно присвоенный тобой, ты бесишься в чужой одежде, как акула в кипящем бассейне, нимб сдавливает тебе голову как тиски, это и есть ад — когда грешная душа требует себе неоправданное бремя святости и терпит эту раскаленную маску.

Кайзер хотел спросить, нет ли там праведников, из скромности выбравших пекло и наслаждающихся вечно в адском пламени, но сейчас было не до шуток. Ему показалось, что Казимир все понимает, отлично узнал посетителя, однако просто издевается над вождем, не может отказаться от столь дорогой ему роли смертника.

— Таким образом, вы признаете себя виновным и раскаиваетесь?

— Именно, все заповеди нарушены мной, однако есть и самое — хула на святого духа… мы… я — автор тех прокламаций, остальное вы знаете из моего дела и газет.

Кайзер знал, что Казимир не поставил даже запятой в «речи против епископа», которую друзья ордена раздавали на базарах и вокзалах. Авторство документа, в котором только что признался отчаявшийся смертник, полностью принадлежало в реальности ему, Кайзеру, а не этому полоумному неофиту.

— Довольно, — сказал исповедник своим обычным мирским ежедневным уличным голосом Кайзера. Захотелось курить, и он представил, как выглядит священник с папиросой посреди полуночной камеры, освященный только фосфорным крестом на стене, в нимбе дыма, если смотреть в глазок, если служить надзирателем, подсмотрщиком, если давно забыть, зачем нужна эта тюрьма и этот надзор, если носить на спине старомодные скрещенные ленты. Папиросы у него были, пачка спрятана на груди, под сутаной.

— Отпускаю тебе грехи твои, и господь помилует тебя, если ты был искренен и бескорыстен в своем покаянии. Закон не ошибается.

— Я знаю.

Кайзер говорил теперь только обычным голосом и полуоткинул капюшон с лица, но Казимир не замечал. Мнимый отец  положил узнику ладонь на макушку, и на секунду осужденному почудилось в священнике нечто знакомое, в его руке и словах, то же, что и на собраниях ордена, что и на митингах, и на баррикаде рядом с вождем во время последней войны с законом, который не ошибается.

Казимир отогнал наваждение и стряхнул с себя руку товарища, отпускавшего ему грех. Приговоренный когда-то читал, что перед смертью с человеком творятся многие странности.

— Я недостоин этого прикосновения, отец, единственное, что крепит меня, я поверил в закон, ваш закон, закон церкви и веры, и этот закон не ошибается никогда. Смерть — это только продолжение правоты, не начало и не конец.

Говорить было больше не о чем. «Отец » повернулся и вышел, так и не раскрыв Библии, внутри которой на месте страниц, начиная с книги «Числа», лежал заряженный револьвер. Мигом подбежавший белобрысый подсмотрщик запер дверь между ними. В глазок было видно, как осужденный по-прежнему сидит в углу на кровати и качает головой, глядя в пол, будто кукла, которая больше ничего не умеет.

Живот у Кайзера вспотел, вокруг пояса была привязана свернутая форма охранника тюрьмы, которую предстояло надеть Казимиру, если бы закон ошибся.

Солдат-альбинос подсмотрщик, замыкавший, одну за другой, двери, несколько надменным взором проводил «отца », не подозревая, что этот «отец» собирался час назад стать его убийцей. Крест на груди иерея при желании превращался в ножны и лезвие.

Казнь состоялась. Говорят, последнее, что пытался сделать вешаемый, уже в петле, перекреститься, такие слухи очень оскорбили всю группу и возмутили орден, другая версия — будто Казимир был помилован и перешел на тайную службу — и та оскорбляла меньше. До конца своих дней молчал подлинный отец , если, конечно, он пережил ту ночь. Первый патруль обнаружил его остывшее тело и собаку, облизывающую кровь. Отец был похоронен в монастыре. Второй патруль вынул его из бочки и долго бил по щекам, чтобы он пришел в себя и задвигал онемевшим языком. Отец, как и все в этом городе, боявшийся заговорщиков, рассказал, что на него напали на обратном пути, когда он шел из тюрьмы. Волокита во всех инстанциях тогда была такая, что доклады первого и второго патрулей так никогда и не встретились в одной полицейской голове. Свою могилу на монастырском кладбище отец  старался обходить, не понимая, откуда она взялась. Прихожане, бывшие на похоронах, прятали глаза и стеснялись спрашивать.

Только Кайзер знал, что Казимир признал свою вину.

Той ночью он вышел из крепости, расписавшись в привратной книге, перешел через мост над каналом, глянул на ночной пляж, где никто, вопреки обычаю, не плескался при луне. Тут ждала его повозка с возницей — артисткой цирка с заплетенными в косу пушистыми волосами. Знаком «не удалось» Кайзер отпустил ее и зашагал в парк. Кроме них, об этой попытке никто не знал.

В парк, чтобы снять платье отца  и спрятать. Священника, гуляющего в час ночи по набережной, запросто мог сцапать патруль. Разоблачившись, смыть грим в воде канала.

Эту историю рассказал мне сам Казимир. На допросе, в лесной землянке или в летнем кафе — решайте сами. Вам, людям будущего, известно, слава богу, чем кончилось восстание против закона, который не ошибается.

 

 

 

 

После революции

 

Они установили три времени суток. День для политики. Ночь для секса. Рассвет и сумерки для магии и религии.

  • А что же для сна? — спрашивали иностранцы.
  • Вся наша жизнь один сон, — отвечали те, кто остался в живых после революции. Они никогда не спали и, если видели приезжих спящими, считали это уродством, почти что трупным разложением.

Революция отменила все молитвы, ибо они — исполнены. Не подверглось запрету только слово «Аминь». По дорогам, между городами, разъезжали бронетранспортеры с красными флагами, с черным словом «Аминь» на этих флагах и пыльными поющими автоматчиками.

«Аминь» — было теперь написано и над воротами революционных учреждений вместо приветствия.

Будущий вождь восстания начинал как целитель-хиллер, поначалу он просто вонзал руки в больное тело и извлекал из него зараженную или мертвую плоть. При этом врач говорил: «Я расстегиваю твое тело, чтобы взять лишнее». Потом его больные стали гибнуть. Он просто делал руками сквозные дыры в людях и отдавал их священнику, приговаривая при этом: «Я расстегиваю твое тело, потому что оно и есть болезнь, оно лишнее, ты теперь исцелен».

После нескольких таких случаев от репутации целителя ничего не осталось, зато началась слава палача. Теперь к нему со всей страны устремились те, кто хотели расстаться с телом и жизнью столь диковинным и безболезненным способом. Он «лечил» не всех. Прежде чем начать «раздевание», он раcспрашивал пришедшего, разговаривал с ним о разном, но больше смотрел, чем слушал. Некоторые из тех, кого он не взялся «раздевать», обращались к присутствующему здесь же священнику и уходили в монастыри, другие, разговорившись со знаменитым палачом, становились его приятелями. Особенно много среди последних было студентов и молодых преподавателей столичного университета. Постепенно в университетском городке, очень далеко от его деревни, возникло нечто, напоминающее культ палача-целителя. Он брал за свои «раздевания» все меньшую плату, продолжая при этом утверждать, что не просто убивает живых, но снимает тело и прошедшие через его руки блаженны. Перестал брать плату совсем. Университетские друзья уговорили его переехать в столицу и поселиться на одной из академических дач. Там врач-палач перестал практиковать, отложил в сторону свое ремесло и каким-то никому из историков не понятным образом возглавил кружок интеллектуалов, хотя и был совершенно безграмотен, не умел написать ни одной буквы. Расспрашивая их об экономике, теологии, политике и информатике, он давал маловразумительные советы, которые иногда приводили к неожиданным удачам, иногда к полным провалам, так что нельзя было узнать, шарлатан «дед» (столичная кличка) или волшебник.

Самым удачным опытом была революция, осуществленная «университетскими» на острове как по нотам по словам «деда». Впрочем, сам он, кажется, никогда ни о какой революции не подозревал и даже, кажется, ее не заметил, считая  весь мир увеличенной копией свой родной деревни.

После его смерти, а точнее, исчезновения с дачи,  чаще всего ученые вспоминали случай с морскими крысами. «Дед» не мог понять, почему их называли морскими, спрашивал. Назавтра у них открылись жабры и выросли плавники. Ни одно животное не выжило.

Никто не брался описать его исчезновение. Ожог на одном из камней вблизи дачи. Отдельные утверждали, что это след ноги «деда», но все же не очень всерьез, история ходила как студенческая легенда.

После исчезновения вождя люди рассвета, практиковавшие натуральную магию, обвинили религию и людей сумерек в глухоте к голосу исчезнувшего вождя, который, как им казалось, «продолжал вещать». В ответ жрецы обвинили магов в шарлатанстве и признали лишь вечерние сумерки временем для спасения душ, а рассветных магов заклеймили,  как еретиков. Магия и религия разделились. Вечерние службы и рассветные обряды собирали во всем противоположных людей, каждый из которых верил, что продолжает революцию правильно. Ни у кого не хватило смелости признаться, что революция кончилась. Постепенно партия вечера и партия утра сформировали парламент. Уже в следующем поколении дети магов эволюционировали в классическую левую организацию с симпатиями к богеме, а потомки церковников — в классическую правую, уважающую чиновничество. Страна зажила обычной жизнью, ничем не отличаясь от соседей, и мало что напоминало о том, что когда-то здесь произошла революция.

Еще при жизни вождь строго запретил когда бы то ни было вешать на стены его портреты и называть его именем какие-нибудь объекты действительности.

Дети, хотящие спать, рождались на острове все чаще, и неизлечимая бессоница теперь понималась молодежью как позорный, старческий признак.

 

 

 

НЕЛЕГАЛЬЩИНА

 

Рыжий, коротко стриженный сорока примерно летний человек в кругленьких зеленых очках, с дымящейся папиросой, которую на протяжении всего рассказа так и не взял из пепельницы, в модной куртке авиатора автор нескольких тысяч комиксов и двух серьезных романов — «Before» и «Play», — сидит слегка откинувшись назад за столом и жмурится на лампу, желая быть похожим на кота. Он дает интервью, иногда прогоняя поднимающийся из хрустального кратера синий дым. Чешет себя за ухом и блаженно улыбается, воспоминая. Весь вид его выражает удовольствие и некоторую приятную усталость.

 

— Мне тогда всю зиму снились странные какие-то сны, языки кому-то отрубали, руки живые движущиеся торчали из земли, наверное, я был слишком впечатлен персидской историей, по которой писал диплом. Мне даже кличку девчонки дали — Гильгамеш. Снилось еще несколько раз, будто нас — меня и еще одного мальчика, помладше года на два, но он тоже я, — посадили. Мы заходим в нашу камеру. Обыкновенная комната, только очень белая и пустая, ни мебели, ни подстилок, ни картин. Напротив дверей ставни. Мы пробуем их открыть, не затем чтоб бежать, раз посадили — надо сидеть, а просто — чтоб взглянуть. Наконец, удается. Выходим на узкий балкончик, видим впереди на тысячи верст, только во сне глаз может охватить такую даль, одинаковую морского цвета безвыходную равнину, а под самым балконом носятся трое черных лохматых шавок и ругаются, изредка переходя с сучьего на немецкий, выкрикивая «warum?» или «aufvidersehen!» Возможно, эти видения и спровоцировали мой контакт с сепаратистами, экономическими аналитиками со второго курса. Я стал участником их тайных сходок, о которых в университете сплетничали даже гардеробщицы. Упросил председателя сделать мне трехцветную татуировку на груди — карту родины с исправленными границами. Разумеется, я не думал, даже не вспоминал о дяде. Я и слышал-то тогда о нем только, что, мол, есть где-то в заграничном Бродске такой дядя, на второй год войны в краю чукчей и камчадалов с ним получился анекдот. Увлекаясь даосизмом и тибетскими наречиями, дядя всегда носил в нагрудном кармане книжечку Лао Цзы и наследников прозрачного пути.  Во время ночного штурма заставы винтовочная пуля засела как раз в этой книжке, ничего не причинив даосу и транспортному офицеру. После этого дядя подал рапорт и переехал в иностранную глухомань. Моей маме он прислал оттуда самодельный набор лаковых ложек — с зодиакальным животным в каждой. Диковинные ложки пылились в шкафу и никогда ни для кого не доставались. И вот, представьте, узнаю. По великому секрету товарищи сообщают, мол, есть связанный с эмиграцией человек, двойной гражданин, и он один делает для независимости больше, чем вся наша болтливая студенческая «семья». Когда выяснилось, уговорил председателя командировать меня в Бродск для установления прочной связи. Очень радовало нас, что он создал четыре подпольные группы, не тронутые недавней репрессией, однако мало кто вспомнил, что не тронули их не из-за самоотверженной конспирации, но по причине вялости и безопасности этих «герильерос». Прибываю. Дядя тоже меня почти не помнит и держится совсем отстраненно, ссудив немного деньгами и позволив пользоваться своей многоязычной библиотекой, в остальном — прохладен и небрежен. Выслушав за нашу «семью», совершенно серьезно говорит, что полезного в этом мало, диспуты и конспиративная пантомима отнимают время учебы, и вообще…

Что вы говорите? Ах, сны при чем здесь? Ну да, на этом я совсем не остановился. Я не умел разобраться со своими снами, к психоаналитику на прием почитал идти более неприличным, нежели к венерологу, тем более что себя мнил не меньшим психоаналитиком, чем Юнг или Лакан. Так вот. Три дня уговариваю дядю поручить мне задание, клянусь в верности идеалам, разоткровенничавшись, плачу на кухне в рукав Анны Николаевны и показываю ей наколку. На четвертые сутки осады, дядя с видом измученным и обреченным передал мне залитый черным лаком пакет, сказав, что повезу на тайном дне чемодана нелегальщину. На вокзал я явился полностью счастлив, подмигивал полицейским и насвистывал марсельезу…

Что опять? Ах, дались вам мои сны, право. Я решил после долгих мудрствований, будто повторяющиеся мои кошмары — следствие ощущения ненужности и бесценности, в смысле — не-ценности, жизни. Внутренний кризис — папа кошмаров, по моему тогдашнему разумению, мог быть преодолен лишь по-настоящему рискованным и трудным делом. Я собирался проглотить бомбу в разлагающейся обложке и пойти на охоту в храм, благополучно миновать обыск у врат, подобраться ближе к господину президенту, молиться истово в следящую телекамеру, креститься и кланяться вместе с членами правительства, ожидая, пока растает желатин и церковь разлетится на детали. Понесутся к ней воющие от ужаса машины собирать благородную паству по частям. О том, что президент стоит на Пасху и Рождество в одном храме с избравшим его народом, рассказало радио. Но такой маленькой бомбы я не нашел. Еще я мечтал удушить полицейского, охранявшего по вечерам здание университетской читальни, но обошлось, познакомился в курилке с сепаратистом, очень скоро очаровался их программой, особенно в манифесте запал мне в душу «внутренний кризис» и радикальные пути его преодоления буквально в каждом абзаце. Довольны?

Анна Николаевна зачем-то перекрестила меня, прощаясь у вагона, дядя с величавым спокойствием пожал руку, подал чемодан и впервые за всю неделю улыбнулся. Мы двинули через границу, в отсеке со мной путешествовали два брата — купец и его работник, плюс набожная бабушка, закрывавшая оба глаза, если ехали через мост, и паренек — футбольный болельщик, член клуба, если верить его майке. До Гленца ехали молча, потом братья стали спорить с пареньком о футболе и попеременно звать меня в свидетели, нисколько не удовлетворяясь ответами, вроде «эта часть реальности занимает меня очень мало». Под их сердитое бормотание и хлесткие упреки игроков и команд в продажности я почти уже заснул, как внезапно поезд встал в чистом поле и началась внеплановая проверка.

Трое вооруженных людей расхаживали по вагону с фонариками, покрикивая газетные лозунги и потроша пассажирский скарб. Очередь дошла и до моих вещей и документов. Не забуду до последней минуты ту большую старомодную линзу в едва дрожащей руке дорожного полицейского, казавшуюся мне каким-то, полным медицинской жидкости, анатомическим стаканом, где плавал страшно выпуклый желтый глаз таможенника, читающий мое имя и место жительства. Двое других принялись щупать чемодан. Я встал и, сославшись на давно заготовленное недомогание, пошел «к проводнику за таблеткой». Задержать меня не успели, выскочив в тамбур, я дернул изо всех сил вниз стекло и хотел было кинуться в мирную, стрекочущую заграничными цикадами, благоухающую ночь, спрятаться в туман, спящий между холмами, но вдруг был схвачен сзади улыбчивым футбольным фанатиком. Как это только я не увидел, что и он делся куда-то из отсека. «Сепаратиста поймали, засранца подловили,» — визгливо пел футболист, брызгая слюною в мое ухо, заломил добыче руки и, хихикая, толкал коленом назад, к неминуемой гибели. Я тоже хохотал и выкручивался. Выходило жалко. «Ну что вы такое мелете? Пустите, черт возьми». Пытался отвлечь его загадками, как он полагает, может ли звук проникнуть туда, куда не может проникнуть разум, а?

Застал бледных попутчиков над изуродованным новеньким дядиным чемоданом пунцовой кожи, точнее, заменителя, — на вокзале я шутил: чемодану стыдно вести запретное и оттого он такой масти, — и хмурых таможенников, ломающих блестящие хрустящие печати проклятого конверта, в котором мой суд, приговор и каторга. Удивленно пялясь на сверток, я решил от всего отпираться до конца. Понятия не имею откуда, сами и ищите, подброшен попутчиками-провокаторами. Если прикажут раздеться, у меня на коже улика! Жесткую бумагу развернули и торжественно показали всем постранично разобранный литературный словарь — статью о Толстом, его однофамильцах и родственниках, перемешанную с эротическими комиксами предстоящей страны. Офицер кропотливо просвечивал страницы — ничего симпатического! — изучал, не помечены ли буквы. Одно плечо у него, не могу припомнить какое, нетерпеливо дергалось. Уходя, таможня советовала пообщаться с психиатрией. Я объяснил свои мысли о врачевателях подобного профиля. Проверяющие покачали головами в фуражках и, не прощаясь, пошли далее. Футболиста строго предупредили, что, если он опять попадется с запрещенными лекарствами, въезд на территорию страны будет ему заказан. За эти минуты я послал многажды и дядю и революцию и ночные семинары «семьи». В университет я так никогда и не вернулся. Вместо данного дядей адреса две недели валялся в горячем песке совсем другого курортного города и нашел себе там взрослую женщину — официантку с некрасивыми ногами.

Сны оставили меня. Верите ли, с тех пор так и не вернулись. Решительно никаких. По возвращении в столицу я поступил в литературный институт и занялся серьезно Толстым и его эпохой. Если бы не тот случай, вы не брали бы сейчас интервью у имеющего, да, я тоже считаю, некоторый вес беллетриста и критика.

 

 

 

 

УТРО Р.

 

Мир был гнутым велосипедным колесом, поданным в изящном фиолетовом пепле коммуны. Ноги мелко дрожали, ныли и змея пищевода рвалась на волю из развинченного, непонятно,  живого ли, тела.

Голый бледноголубой человек с длинными волосами очнулся на неприятно холодном полу неизвестного номера какой-то гостиницы некоторого города. За окном обильно изливалось солнце, загорались иногда белым пламенем противоположные окна, ходили тени, подбирая друг друга из-под колес. Голый человек попытался стряхнуть засасывающее медузоподобное забытье, приказав себе вспомнить вчерашний вкус коньяка конвульсивно дернулся навстречу паркету, попробовал шевелить конечностями: выходило плохо, по-черепашьи. Тоскливо застонал-заскулил, голова не слушалась тоже, расползаясь до размеров велосипедного колеса.

Снова стало выворачивать. Из безвольно раскрытого рта капало горько-зеленое. Собралась целая лужа, закрывшая набранную из дубовых шашек паркетную розу. Не может быть, чтобы я обписался изо рта — удивилось худое серое существо, размазывая зеленую слизь по ребрам. Желчь! — осенило его — в следующий раз непременно выйдет кусками печень.

Мальчик  внутри головы играл в мяч. “Бог, бог — говорил мячик каждый раз, отлетая назад от стены — “бог, бог” — и возвращался — “бог”.

“Господи, убери сие, ну за что уж так? Я  поверю, только не теперь и не в это, отпусти что ли, помоги мне” — попробовал он, прекрасно сознавая,  насколько неубедительно лжет, и совсем перестал, вспомнив, что в церкви, кажется, тоже дают вино.

Судя по пятнам выблевался еще ночью. Перевсё. Желчь кончилась, плоть готовилась извергнуть душу. Мучила даже не головная боль — головальный звон. Прикрыл веки, задумав спрятаться в прошлом.

 

В детстве любая встреча линии и пятна: надтреснутое сырое бревно, плохо нарисованные  мамой розы, постельная складка, туманная перспектива набережной с удаляющимся дилижансом, чернильная собачка обоев, угловая виньетка обувной вывески — казалась ему лицом, ужасающе придурковатым, босховски глумливым, припадочно хохочущим, трясущим при этом многими носами, щеками и подбородками, облачно перетекающими из одного в другое. Иногда к лицам добавлялись ублюдочные тела.

Р уже тогда догадывался за что их так, но даже себе про это не решался. Закрывал глаза ладошками, будто в них попало мыло, бегал и выл, опрокидывая стулья и вазоны. Маленький и непонятный, пугающий гостей. Франция с трусливым поросячьим визгом уносилась из-под ног. И не было ничего реальнее этой падающей со всеми своими домами, церквями и солдатами нестерпимо орущей Франции.

 

Детство не подготовлено для бегств. Не завершена стерилизация памяти. Кое-как оглядевшись, существо заметило, что в номере нигде нет одежды, так же исчезла трубка, впрочем,  ее могло не быть еще вчера.

— О-о-о-м-м-м-м — затянул Р, сердясь на пелену, смущающую глаза,  и одновременно представляя прославленного электричеством физика, просыпающегося сейчас в гробу.

Тело, обгоняя сознание,  поползло к окнам. На тошнотворно рябых уличных камнях механически происходил дырявый шарманщик. Стоять не получалось пока, осел на колени, держась за стену устроил подбородок на подоконнике, войлочно мягком, словно весь этот день.

 

Когда детство, то неприятно розовое, то изумрудно-прекрасное,  распрощалось-таки, уползло за дверь, началась стерилизация памяти, обнаружился вечнодырявый шарманщик, преследующий везде. Р научился не слышать, не замечать как кричат раздутые лица из платяных шкафов и с белесого океанского дна любых школьных атласов. Закрытая внутри в клетке ребер стала скакать и отчаянно биться  сильная птица какой-то неоспоримой,  ничему не подлежащей ереси. Она-то и была правдой Р. Каждый раз, почувствовав,  что умеет больше, чем бог, он умолял: “Ну не здесь/ Не теперь, успею/ Нет бумаги, да и морда разбита/  Отдышаться хотя бы дай/ Повынашивается пусть, посидит/ Кому я покажу?” Приходилось кликать солдат. Трое их, грубо суча здоровенными красными кулаками, заталкивали обратно беспокойное пернатое, вытирали, ругаясь, пот со лбов и кровь с обшлагов мундира, после чего неделями требовали вина. Р пил.

 

Поперхнулся слюной, поймав взглядом над одной из крыш ярко-изумрудный иероглиф, выплюнул скользкие комочки волос и по-кошачьи двинулся вдоль стены. Привстав, уперся в нее позвоночником, завел больные влажные очи к лепным фруктам потолка и принялся какать. Выкрикнул своё петух.

— Не выдержали, значит, сбежали. Вот оно как пить-то . . .

Стоя на коленях,  бледный разглядывал три еле живых шнурка в крепкой охровой пирамидке. Паразиты тыкались друг в друга, загибая острые кончики. Р мудро почесал голову. Где же все-таки трубка? И с кем это вчера так и в честь чего?

По руке, препинаясь о золотые волоски, спешила серая крошка с рожками.

— Надо же, есть еще патриоты! — обрадовался хозяин собственной вше.

На той стороне улицы прошла, не касаясь камней, девушка с маленькой треугольной головой и адвентистским взглядом.

 

План первой реальной революции: женщины самоуничтожаются. Когда-нибудь в самый странный вечер, подчинившись особой, новой, неграмотной, но неграми данной,  вере, поймут и выйдут,  чтобы лишить себя мира. Не останется у нас мам, проституток, сестер, близоруких и дальнозрячих  соседок, бомбометательниц, не сохранится монахинь, принцесс, дочурок, кухарок и суфражисток. Срывая одежды, сами влезут на гильотину. Велосипед, сияя спицами, слагая и наматывая песни переливчатого скрипа, покатится дальше сам. Так начнется новое бытие небывалого еще сознания. Овца и коза с их приемлемыми влагалищами, надолго станут источником вдохновений и чрезвычайно ценным товаром. Мужеложество же в таком положении станет полагаться общепринятым, а вот уединенное рукоблудие останется на прежних позициях, где-то рядом с сочинением стихов.  Святые описания потеряют смысл, а после — обреченные художники первой реальной позабудут эрос и тантру, выпадут дождем в новое, непредсказуемое море.

План рос внутри давно. Солдаты хохотали, полагая Р больным.

 

Удалось-таки удержаться на прямых ногах. Дернулись, как бы пробуя свою прочность, вены мозга. Залетали перед глазами горячие вишневые бабочки. Зачем-то взял языком с пальца ушную гадость. Усмехнулся острой неровности зубов. Волосы снова путались и лезли. Стало весело.

 

Душа? Сакральная ткань, в которую мы одеты не снаружи, а изнутри? Просто камнетесы и сыроеды обожествили чужую жизнь — потенциальную добычу — в том числе жившую в них самих вшу и кабаньего цепня. Аскарид, изгнанный гигиеной или спиртом, стал называться “душа”, психэ,  и полагаться бессмертным, либо  сильно обгоняющим нас по длине жизненного цикла.   Божественный цепень! И так будет до первой реальной.

Ухахатываясь, катаясь в собственной луже кверху лапами и делая мокрой пастью перламутровые пузыри.

Получалось, что в конце все равны: солдат первой реальной и кошачья блоха, Робеспьер и дырявый шарманщик, Бвана и та, не умевшая толком брать в рот дочь расстрелянного коммунара. Живот был горячий. Хотелось воды.

Перед первой реальной откажутся от одежды, повернув в Гренландию северные неласковые ветра, сломав климат,  и душа тогда будет пониматься исключительно снаружи, вне, ибо обожествить возможно только однажды выброшенное. А потом оружие станет единственным секс-символом и слова покончат с собой, устроив своим клиентам самый свирепый аттракцион, заставят их молиться на ночь собственным отражениям и ничего такого при этом не подозревать!

— К черту, к неграм, обитающим в богатых грозами и зебрами конгоземлях, к новому цепню — шептал Р, царапая синим ногтем сердцевину геометрической розы, выказывающей ему длинный зеленый язык, дрожащий и пузырящийся.

Истерика окончилась. Муть нарастала, угрожая перетечь в смерть. В улице отражались облака. Крыши стали плоские и по ним, скача с блина на блин, мчался крошечный темный кажется всё-таки человечек.

 

 

 

 

ТРЕВОЖНЫЕ ГУСЛИ МЭНА

 

Амина пыталась собраться с мыслями. Правильно доктор спрашивал: с чего у вас началось? Что предшествовало? Когда именно недомогание? Кажется, с того дня, когда вернулась и нашла свою дверь незапертой, но внутри ничего не тронуто. Или не заметила? Назавтра кто-то выключил, пока она была в душе, колонку отопления в квартире. Следующим утром замечена   незнакомая грязь на ручке ножа, хотя он только что из мойки. Вчера проснулась от шагов, но это кот чихал часто-часто —  надышался в форточку. А сегодня тот самый, давно тупой, нож режет, как новенькая бритва, кем-то здорово заострен, хотя в доме нет никаких точилок, если только кошачий  не научился обновлять лезвия взглядом, но зачем ему?

И эта суета в голове, жгучая роса в кожных складках, светобоязнь, как будто все время инфекция или похмелье, однако, антибиотики не действуют.

Уже можно разогнуть локоть и выбросить вату. Результаты через неделю. Кровь со спиртом показалась знакомой на вкус, какой-то каменный яд, не вспомнить, из  другой жизни. Темнеющая капля на ватном клочке прижгла кончик языка.

— Как лекарство, правда? – спросил голос у нее за спиной. Как это она мимо прошла, совсем перестала вокруг смотреть. Молодой врач или практикант, так Амина тогда решила, сидел на подоконнике и весело смотрел на неё.

— Вы тоже сдавали на А-37? – добавил он, спрыгивая. Амина молча кивнула.

Конечно, он просто видел, из какого кабинета она  сейчас вышла, придерживая сложенную пополам руку, хотя дверь и  за углом. Ну и что? Он мог видеть, как девушка с короткой стрижкой заходила проверять кровь десятью минутами раньше и потом здесь дожидался,  на окне. Следующую его фразу о  необходимости  восстанавливать потраченное,  она навсегда забыла.

Через неделю, обняв Амину в темнеющем осеннем парке, он найдет у неё в кармане плаща эту ватку с кирпичной  точкой – крылья его носа брезгливо вздрогнут – и пошлет находку большим и указательным пальцем  в мокрую и жаркую пасть черного косматого пса. Собака ловко щелкнет челюстями, звякнет ошейником, проглотит на лету, не глядя. Её утащит недовольный и несовершеннолетний хозяин.  «Не найдут археологи» – скажет Мэн. «Археологи найдут» – его частая оптимистическая поговорка, разрешающая не переживать о вещах и событиях, упущенных из рук. И еще Амине нравился его колючий сухой смех, приятно щекотавший ее всю. У обоих нормальные результаты. Отрицательная реакция. Такое можно и отпраздновать.

— Почему ты позвал меня? Там, в диагностическом центре? – спросила она, выходя из тихого, почти пустого кафе с арабскими картинками.

— Запах – ответил он — твой аромат готового кофе или еще каких-то, менее известных, молотых и жареных зерен. Я захотел вдыхать его чаще, чем один раз и ближе, чем с полуметровой дистанции, быть ближе к твоему запаху.

— Не ко мне? К моему запаху? Ты не подумал, что нашел свои любимые духи, я бы тебе сказала их имя?

Мэн смялся, открывая ей дверцу:

— Я расскажу тебе о своем отце. Сидя на бездонной белой вазе,  он называл то, чем было его дерьмо, прежде, чем стать дерьмом непосредственно, например, он орал: «картошка фри!» или «пицца с помидорами!», а то и просто «супчик!» —  уверенный, что различает всю эту вчерашнюю гастрономию по сортам кишечного газа. Звучало громко, слушала вся семья, папины выкрики и адресованы были, конечно, семье, а не себе самому. В них был такой, знаешь ли, связывающий родственников, смысл, как когда-то в молитве перед обедом. И расслышав  «гамбургер, салат!» вместе с пальбой освобожденного кишечника мы весело переглядывались, потому что знали, какой именно салат и где мог быть куплен гамбургер. «Человек – это запах!» – повторял отец. Однажды на лестнице он остановился, «сделал дело», то есть зычно и ядовито бзднул  и, подняв к потолку палец, изрек: «стиморол-дирол», имея в виду выхлоп, порожденный жвачкой и потому не сопровождаемый порцией дерьма. «Стиморол-дирол» стало нашей семейной шуткой, мы часто называли так отца за глаза, но повторять его выкрики на унитазе никто не осмеливался, оставляя кесарю кесарево.  «Стиморол-дирол» — говорили мы, подмигивая, если нас вдруг душила папина вонь. Он воспитывал нас в своем духе, точнее – запахе. «О ком ты какаешь?» – лукаво спрашивал, постучав в дверь туалета, как бы намекая, что и нам, детям, пора учиться различать, что именно из нас сейчас выходит

 

«Испускание ветров – голос беса» – запишет Амина в свой дневник, когда он уйдет.

 

— Как здесь поворачивать? Через двор? Про любой, известный ему предмет, отец хоть  раз в  жизни да сказал «ему надо пену в жопу сделать!» Он имел в виду клизму. А самым любимым – жене, детям, начальству  — сулил клизму с маслом.

— Вас было много в семье, детей?

—  Честно сказать, они мне никакая не семья, пусть земля им будет асфальтом,  а он не отец, я только его так называл, хотя за многое ему признателен, он научил меня плеваться, жить не по книгам.  В восемнадцать лет я узнал от них про свою полоумную мать, которая возглавляла женскую секту, впоследствии разогнанную властями. Они хранили слишком много оружия, с этого началось, в общем, она до сих пор сидит в тюрьме Нового Луксора и останется там, пока её не похоронят, слишком уж хорошо она стреляла, защищая свои взгляды и  полный живот. Я не собираюсь с ней встречаться. Представляешь, она верила в моё минеральное происхождение, рассказывала единоверцам, будто нашла выброшенный морем бриллиант и проглотила, забеременев таким образом.

— Ты совершенно исключаешь такую возможность?

— Лучшее, что могло выбросить море ей под ноги, чья-нибудь недорогая серьга со стекляшкой, но скорее всего это был просто сон. Секта не сомневалась в моей миссии спасителя, в общем, и бойня с копами из-за этого началась. Я родился во время судебных слушаний, точнее, в перерыве между ними, на несколько недель раньше, чем планировали сектантские астрологи, судебные обвинители и гинекологи. Их мнения совпадали между собой, но не совпали с датой моего появления. Первые воспоминания уже в приемной семье, почему-то захотевшей взять на себя заботу о ни в чем не повинном малыше, разлученном со своей звероподобной матерью. Газеты писали, она кусалась и разбила себе всё лицо о решетки, когда суд лишал ее прав на меня. Я читал об этом в библиотеке университета.

— Ты учился в университете?

— Да нет, проходил в библиотеку по карте приятеля. Мы с ним были похожи. Там мне попались первые фотографии. Сектантов я видел и раньше, но не понимал, кто они. Противные рожи, туда ведь брали только истеричных баб или кастратов. Кого-то, кто не стрелял при задержании, уже выпустили из принудительного дурдома, кого-то так и не поймали тогда, продолжая ждать чего-то, обещанного моей мамочкой, они разыскали меня и тайно пялились издали, шептались, когда я выходил из дома. Из-за забора показывали мне какие-то, нарисованные маркером на картонках, идиотские значки и, кажется, снимали на видео. Отлично помню как отец, ну, приемный, показывает им в ответ через окно своё коллекционное ружье и орёт, хоть сквозь стекла и не услышишь: «Клизму в жопу сделать? Пену в задницу?» Это и есть твой дом? А подъезд какой? Моё имя осталось от настоящей матери. Очень много, но я не знаю точно что,   значило на бабском языке секты, если имя столь дурацкое, могу себе представить, какие еще меня ждали титулы и приключения, не случись большой войны между ними и полицией. Думаю, они и сейчас считают меня попавшим в плен к злым джиннам или что-нибудь наподобие того, правда,  если встретят на улице, уже  не узнают. А твой отец?

— Реставратор и эксперт, определял подлинность картин. Мы всегда жили здесь – отвечала Амина, поворачивая ключ,  – у него была невидимая коллекция, прозрачная тетрадь со стеклянными страницами. В страницы вкладывались пакетики с микроскопическим содержимым. Заходи. Пробы с картин, их никак нельзя было разглядеть безоружным глазом. У нас было всего по крошечке, но по авторам мы перегоняли Лувр, Эрмитаж и Дрезденскую Галерею. Как-то влезли воры, через окно, думали,  у отца обалденьги, он часто ездил за границу, перетряхнули квартиру, невидимую коллекцию не поняли, тетрадь лежала не тронутой, унесли только дорогой микроскоп. Мы с папой над ними потешались. Был веселый. Лейкемия. А знаешь почему нас дома не было во время ограбления? Раз в год устраивали свадьбу нашей кошке, повязывали ей бант, покупали разных сортов кошачьей еды и оставляли на день с соседским котом. Грабители животных не тронули, или те спрятались  как следует. Но откуда могли узнать, что у кошки свадьба именно в тот день? Мы грешили на жениха, не он ли наводчик,  и через год другого пригласили. Котята? Вот этот, кстати, один из них. Мы с отцом ходили в театр и раздавали их из корзинки перед началом детского спектакля, бант на каждом. Дети ревели, если им не разрешали. Всё-таки чай? Я женила не только кошку, но и свои игрушки. Кинг-конг у меня жил с Барби, дети у них – семь мраморных слонят. Мама приходящая.  Точнее, приезжающая с фермы. Подарила мне цыпленка и умная кошка его не трогала. Цыпленок жил, я его любила, играла ему на пианино, передо мной отсчитывал метроном и цыпленок с ним клевался. А потом он вырос, стал противный, из него сделали суп и я ела.  Еще я любила одевать бумажных кукол – рассказывала она, поднимая сахарный вихрь в чайных сумерках.

Мэн смотрел на нее и слушал, размешивая сладкую галактику на дне своей чашки.

В прихожей он заметил стриптизные ботфорты.

 

Дневник Амины. Если смотреть сквозь  бумагу, различима змея, обнимающая цветущий лотос. Университетское клеймо.  Многие страницы вырваны, но это не мешает чтению, потому что страницы, видимо,  испорчены до того, как покрылись буквами и рисунками. Начавшись на одном неполном листе, фраза свободно продолжалась на подлежащем, поэтому, на многих страницах, если перелистывать, находились неровные белые поля. Амина называла эти поля «берег», подразумевая «море» под  не с начала начатыми  волнами слов. Одно развернутое предложение  могло перепрыгивать по трем-пяти таким тонким ступенькам, оставляя на каждой только узкую  лужицу из нескольких вербальных фрагментов со скудной пунктуационной растительностью.

Неужели у автора не отыскалось другой тетрадки?  – злилась Амина при каждом чтении неудобных записок:

Почему он исчез? И куда? Или теперь так модно, просто исчезать? Унесли гуси?

Припоминаю частности нашей последней встречи, поездки на берег и в отель к Рёкле. «Синие джинсы» – сказал Мэн вместо приветствия в машине, а расставаясь, в той же машине, на мой улице, приказал – «спать без кошмаров!». Когда мы припарковались у отеля, не догадываясь, что мне видно в переднее зеркальце, Мэн откинул пакет с заднего сиденья и секунду на меня глядело оттуда узкими глазницами скошенное лицо. Не успела понять, кто у него там, под пакетом – довольно свежий труп, точнее, одна голова, или не струганная еще заготовка для объемной деревянной иконы. В любом случае, назад мы ехали без этого груза, наверное, подарил Гансу и, наверное, именно на него и намекал, прощаясь, советуя  без чего  спать. Как звучали  его слова про кошмары? Сладко и загадочно, так гремят конфеты в еще не раскрытой коробке. Никакого намека на скрытое прощание.

А в отеле? Я помню моментальный  рост соленой жемчужины на вершине его амурной мышцы. «Пылающий холодильник» – назвал он меня в темноте, возможно, имея в виду мой тип сексуальности, я тогда не задумалась. Разонравились наши игры? Мог бы сказать или написать, это ведь он, а не я, настаивал на рабовладельческом сценарии.

Там, в нашем номере, осталось на столе несколько окаменелостей, поднятых Мэном на берегу. Каменный мех актинии – вид снаружи и изнутри – ровесницы великанских папоротников, нефти и летающих ящериц. Веер, оставшийся в известняке на память о раковине, одной из миллиарда ползавших под этой луной, ничего бы не стоил, если бы не кварцевые искры, обкидавшие его позже, много позже, позже  на целую климатическую эпоху. И еще скол дна, испещренный чем-то, напоминающим крошечные соцветия или молоденькие, только вчера проклюнувшиеся шишки елей – продукт жизни океанических червей, пропускавших через себя всю воду, населявших дно еще до появления Луны, до приливов и отливов, ниже этих червоточин в породе начинаются «немые слои», выражение, так нравившееся ему.

Я запоминала его комментарии, только не могла понять, как он находит в мягкой скале эти следы при слабых лунных лучах? Хочется вернуться в отель, может, камни еще там?

Сегодня мне снились большие деревья, растущие прямо из моря и радуга над ними, а потом, не просыпаясь, килограмм кокаина, завернутый в неиспользованную фату. Во сне я откуда-то знаю, фату никто даже не примерял. Сразу завернули. И думаю, пустят ли  меня в ней танцевать  в клуб?  «Коварный товар» – говорил Мэн об этой  пыли. Из-за неё? Но он ведь и сам был не прочь вдохнуть немного радующего порошка?

Такие сновидения не назовешь кошмарами, значит, я послушная девочка, а вот он не показывается даже там.

Проснувшись и приняв таблетки, побрела в туалет и там из меня вышел толстый фаллос. Я смотрела на него и решала – чей же это? Или мой? И может ли быть ничей? Но оказалось, я еще не проснулась и вновь нашла себя под одеялом, потянулась за таблетками, только что во сне они были совсем другого цвета.

Случай с фаллосом – уже ближе к кошмару, кажется, я перестаю повиноваться в надежде на наказание.

Я решила искать. Сама еду в отель к Гансу, будем считать, своим необъясненным исчезновением Мэн  назначил мне там свидание. И еще мне кажется, он  все-таки видел меня в клубе, задолго до анализа крови, возможно, я танцевала для него, хорошо представляю веселый алкоголь его глаз, хотя точно и не могу вспомнить. В диагностическом  центре он просто меня узнал и позвал, надеясь на ответное узнавание. Зачем отпирался? Так ему было интереснее? Если  бы вспомнить, что на мне было, когда я танцевала для него.

 

— Ну скажи – выпрашивала Амина – ты же был в нашем клубе раньше, он здесь, кстати, недалеко находится, почти мимо едем. Может, сам не помнишь? Ты мог бессознательно узнать потом. Знаешь,  в каких костюмах я танцевала? Банка «Кока-Колы», электрогитара, святящийся доллар, хоккейная майка, еще в дырявом красном лаковом платье, как будто зашитом серебряными ремешками. Или в самом популярном,  с гепардовыми перчатками до локтей? Вспомни такую девушку? Нет?

— Я ни разу там не был – ответил Мэн, добавляя скорость, они наконец-то выбрались из города, закончили кружить по спиралям, отсюда можно свободно гнать к побережью – я только от тебя про этот клуб и узнал.

— Белый или алый парик и такой же корсет? – не унималась Амина – тропиканочка в изумрудном марабу? Кожаная маска и сбруя, как у пони? Я выходила по четвергам, средам и субботам. Но могла и в другие дни, если меняли расписание. Бархатная паутина на спине и серебряный  паук, как настоящий. Шифоновые шорты с прозрачными карманами и двумя мишенями на половинках?  Шляпа, темные очки и галстук, остальное голое.

—Учительница, школьница, горничная, нимфа в тунике – закончил за неё Мэн – такого полно по телевизору после полуночи, если нравится, можешь считать, я тебя увидел в двенадцать лет, как только стал замедлять шаг у лотков с мужскими журналами.

Амина недоверчиво усмехнулась и несогласно кивнула, закусив нижнюю губу:

— Между прочим, у меня не было таких платьев.

В клубе, где к ней клеился парень, плавившийся под ультрасветом с крысиным хвостом саксофона в зубах, устав обязывал девушек заниматься консумацией не реже четырех дней в месяц. Если Амина, путешествуя от одного заскучавшего клиента к другому, выпивала за ночь несколько крепких коктейлей, весь следующий день её тошнило. С детства равнодушна к  спиртному, она  воскресала иначе. Войдя в женский туалет, левая кабинка, камер тут пока не было, просовывала руку под фаянсовую крышку и нащупывала на ней изнутри, всегда в одном и том же месте, резиновую обертку с запрещенным лекарством. Забыв взять соломинку, никогда  не  возвращалась за ней, а сворачивала подходящую из купюры и прочищала нос.

— Еще сетка такая, сквозь нее все белье в клубе выглядит фиолетово – сделала она последнюю попытку.

— Если я тебя и видел, то во сне – сопротивлялся Мэн.

Они проезжали руины Гелиополя. Города, который не стали восстанавливать после войны. «Тень Аполлона» — поверженный гриф, венчала каждый осветительный столб, давно разъединенный с миром. «Ни одного оргазма без молитвы» – успела она прочесть стершиеся буквы на полуразваленной стене, хотя, возможно, это позднее граффити, просто шрифт стилизован под Гелиополь. Амина знала, тут любили снимать кино, не смотря на вредное излучение. Вот и сейчас три фигурки копались в каком-то фундаменте, устанавливали треногу. В бывших пригородах Гелиополя работал теперь завод, находчиво выкрашенный в цвет дыма, поднимавшегося из его труб. Нежно-кирпичный, почти телесный. Она знала, в гелиопольских цехах совсем не занято людей, одни машины. Мох на дне карьера правдиво изображал ржавчину.

— До берега доберемся в темноте – сказал Мэн – к началу прилива, раньше не успеть.

— Так я тебе снилась? До знакомства? – не выдержала Амина.

— Знаешь, почему я решил, что болен, какой главный из симптомов? Мне снились рекламные ролики, не какие-то фантастические, иные, а именно те, что показывают по телевизору, один в один. Больше года. Нельзя не заподозрить в себе органических нарушений, вот я и сдал кровь. Если ты снималась в какой-нибудь современной рекламе, ну в профиль там, четверть секунды,  или в массовке, то снилась точно.

— А что тебе снится сейчас, после результатов?

— Скорее, после нашей встречи. Вчера приснилась маска. Открываются двери лифта, чуть выше моих глаз висит золотая, гладкая, тусклая и прохладная собачья голова, изучает меня сквозными темными глазницами. Понимаю, предложено дать темноте руку, в знак того, что я не боюсь. Я протягиваю, руки моей в лифте становится не видно, зато между пальцев надежное золотое пожатие мглы. Двери закрываются.

Я привык себя спрашивать о каждом сне: а что, собственно, в нем рекламируется? Нужная ли мне вещь? И сегодня, по дороге к тебе, я кое-что купил в одной, хорошо знакомой лавке приятных ужасов, в отеле покажу.

 

Судя по описанию, речь не может идти о ритуальной встрече двух мужских клешней – запишет Амина в дневнике, сразу на трёх страницах – но он явно осязает чьи-то пальцы между своими. Мне тоже снилась маска, давно, в каком-то подвале, еще отец был жив. Она была в парике. Я протянула руку, примерить, но маска сказала имя, у неё ожили губы, и я отдернула, как от удара током. Чем точнее я силюсь вспомнить, тем яснее мне кажется, маска произнесла «Мэн». Откуда я могла знать такое имя?

 

— Петуха, снесшего яйцо, топили именно в этой бухте, отсюда и название – рассказывал он, спускаясь к воде по стершимся ступенькам. Машину они оставили наверху.

Две рыбы, блеснув плеском, ускользнули в глубину,  плеснув блеском.

— Какие скалы – дотронулась Амина – отполированы до боли.

Она знала, что запомнит эту, стрекочущую и вздыхающую, ночь. Ночь цвета бритого черепа. И пыталась ему сказать, но Мэн прервал ее на слове «секрет».

— Вот там живет сейчас рыба и у нее, представь, точная разметка на спине, миллиметры, сантиметры, дециметры, как в школе учат. Линейка с глазами и хвостом плавает под водой и никто её не знает, точной разметки никто не использует, а уж сама пучеглазая и подавно не догадывается, измеряя все на свете совершенно секретно. Никто не выловит. Не обратит ничьего внимания на поразительную игру природы. Рыба с делениями – со всех сторон секрет. Завтра ее схватит и проглотит другая, покрупнее, но самая обычная, и секрет станет еще секретнее, утонет во времени, переварится в холодном желудке. Тайное – то, чего никто не знает, и оно не знает себя. Вот твоя кровь, танцующая в ушах и вокруг сердца, приливающая и отливающая, какого она сейчас цвета?

— Я не поняла

— Ну, когда она занята у себя дома, когда её не трогают, не тыкают кожу, не режут, не вмешиваются в ход. Ведь только здесь кровь делается красной, сигналит об опасности, а какая она там? Ты думала когда-нибудь? Там внутри у человека органическая ночь. Влажная и темная, теплая и эластичная. Синяя ночь в человеке, если изнутри посмотреть, гораздо темнее внешней, окружающей, и только у самой поверхности заметен слабый янтарный рассвет под кожей, да и то только внешним  днем  или при электричестве. Типичная тайна, можно говорить, но нельзя видеть.

Мэн достал из рюкзака инструмент, напоминающий расплавленное на костре банджо или банджо, по которому  проехал танк, однако, струны были натянуты и он извлек из них весьма мелодичный, немного органный, переливающийся, как луч в стеклянной призме, звук.

— Археологи нашли?  – предположила Амина – как это называется?

— Гусли. Видимо от гусей, птиц, разбудивших Рим своими голосами. На ферме гуси обычно топчутся в навозе и сами себя пасут, пока не явится хозяин и не сломает им шею. Гусь оставляет лапами следы в виде наконечников стрел, направленных против движения птицы. Помнишь, у Эдгара По «Гусь»,  к нему без спросу на порог является этот лапчатый товарищ и запугивает поэта. А инструмент назвали, думаю, из-за схожести формы со сложенным гусиным крылом. Я везу их Гансу, он собирает такие штуки.

И Амина снова услышала сквозь морской шорох эту достающую до сердца музыку, за узором которой сразу же начинаешь следить и ждать каждого нового мучительного взлета, радостного замирания, пронзительного скольжения вниз, подальше от собственного триумфа и заключительного струнного  эха, не длящегося почти ничего, как один насекомый взмах. Мэн спел несколько фраз на непонятном, кажется, славянском наречии, как будто сообщая подробности гусельной истории.

 

О чем та песня, из которой я не могу привести ни слова, она сама начинается,  затихает и вновь зреет внутри?  Мэн говорил,  о том, что звезды есть вершины невидимых маяков, у их подножия мы идем по своим делам. Идем по лужам, оставляя следы более или менее стертых подошв там, где секунду назад можно было видеть наши более или менее стертые лица. Горизонтальные зеркала луж. Вертикальные лужи зеркал. О том, что маяки отражены в лужах, реках и морях, помечая глубоко скрытые ничьи блуждающие   клады. Сокровища не будут найдены, пока сами не выйдут наружу в день падения звезд и угасания маяков. Или что-то в таком роде.

 

— Похоже на замерший бильярд на столе – сравнила Амина сад камней у отеля.

— Или на поваленные кегли боулинга – согласился Мэн.

Ганс Рёкле, муж хозяйки этого маленького отеля сообщил им, не поднимаясь из-за конторки:

— Вы явились вместе с радиопомехами. Я как раз слушал дюжину по «Морской Волне» и тут засвиристело в наушниках и затарахтел ваш мотор под окнами. Несколько секунд я даже не мог разделить эти звуки, но потом вы заглушили двигатель, а помехи в приемнике остались, ничего, кроме свиста, кашля и рычания не передает.

— Вот погоди, завтра уедем, тогда может быть наладится – веселился Мэн – мы на одну ночь к тебе.

— Как всегда

Ганс подал им ключ с цифрой на брелке.

— Надеюсь, найдется время перекинуться парой слов.

— Конечно, я тебе привез кое-что для коллекции

В собрании Ганса Рёкле насчитывалось, наверное, не меньше сотни диковин, но всякий их приезд он выносил и хвастался только одной какой-нибудь редкостью. Той ночью к гостям был  торжественно внесен и представлен, как юбилейный торт, крупный глобус, обтянутый человеческой кожей.

— Обрати внимание, фрау – поздним часом  Рёкле всегда был малость пьян и очень доходчив – лобковая область, женская, узнается без труда и приходится прямо-таки на Красное море, видишь, где Синай? Там ищут нефть до сих пор, но находят только калийную соль. Анальная же область, аккурат, совпадает с персидским заливом, вся нефть там – Ганс гулко  постучал двумя пальцами по аравийскому полуострову —   уверяю вас, так совпало не случайно. Вообще-то мой глобус похож на  первичный шар плоти, о котором помнили даосские аптекари, самый первый шар был рассечен на мужскую и женскую половины, а впрочем, извольте видеть, глобус женский, или полностью кастрированный, значит, я на своем сравнении не настаиваю.

— Послушай, друг, а где татуировка? – Мэн недоверчиво лапал глобус

— Латынь? – припомнил Ганс —  «Только смерть бессмертна», откуда это?

— Со спины – ответил Мэн – где она?

— Я ее убрал внутрь – признался собиратель, нехорошо, если такой афоризм пойдет по конкретному материку или океану, согласны?

— Так это не экспонат эпохи Третьего Рейха? – поинтересовалась Амина.

— Нет-нет, моя фрау – закрылся Рёкле  пухлыми ручками – я сделал его сам, ну то есть сам натянул покрытие и нанёс карту. Глобус переделан из другого экспоната. Но об этом лучше спросить у мистера Мэна.

— Он сшит из паруса – начал Мэн, но Рёкле, не выдержав внутреннего напора речи, вновь рассыпался в подробностях:

— Да-да, из паруса, моя фрау. Грубый, неповоротливый, конусом шитый из женской кожи. Изделие примитивное. Несколько лет назад, светало, я курил на берегу в бухте,  и вот, движется ко мне плот, смехотворная конструкция, бревна, кожаные связки, сверху тростник постелен, не верилось, будто на таком можно одолеть что-нибудь, шире бассейна. Подробности, конечно, я разобрал, только когда мистер Мэн подплыл совсем недалеко к нашим скалам на своем плоту.

— Первым человеком – добавил Мэн, указывая пальцем на Ганса – встреченным мною здесь, был именно он.

— Да-да – торопился договорить Рёкле – мистер Мэн с тех пор мой друг и весьма важный поставщик. Я глазел на ваш парус, пока вы подплывали, потом вы спрыгнули в воду и шли мелким морем, первая ваша фраза «вы правы, судно никудышее», звучала так, как будто ожидали меня там видеть. Как будто мы уговаривались.  Я побежал по волнам, замочился, выдернул из плота шест с кожаным парусом и, убедившись, упросил мистера Мэна сделать первый вклад в мою коллекцию.

— Это была плата за двухнедельное житье, вино, обеды и ужины – уточнил Мэн.

Ганс смущенно улыбнулся, но спохватился:

— Кстати, не желаете ли чего-нибудь, все горячее будет через минуту, если прикажете?

— Вряд ли – отказался Мэн.

— Так ты нелегальный эмигрант? – повернулась к нему Амина – а как же сектанты, тюрьма в Новом Луксоре?

— Называй это, фрау, как нравится – вмешался Ганс – цум байшпиль, эмиграцией, но мне отлично известно, у вашего спутника дела цирлих-манирлих, а значит, побольше свобод и прав, чем у многих коренных. Хотите хотя бы шоколаду, раз уж вы отказались от ужина?

Он зашелестел фольгой и протянул Амине выглядывающий из мягкого металла прозрачный брусок с пузырьками внутри, похожий больше на речной лёд, чем на сладкое какао.

— Не пробовали такого? – самодовольно осведомился Ганс, разламывая лакомство пополам и предлагая гостям – метод очистки зерен до прозрачности изобрел гастрохимик Еботтендорф, мука какао под воздействием запатентованных им вспышек, делается вначале белой, затем дымчатой, и вот совсем прозрачной, миновав стадию превращения в масло. К фабричному производству, правда, рецепт не принят, дорого выходит, неудобная себестоимость, но кое у кого есть, кустарное, так сказать, производство.

— Брось дурачиться – остановил его Мэн – а ты, пожалуйста, жди меня в номере, я скоро поднимусь – сказал он Амине. Она тоже отказалась от своей доли «сладкого стекла» и Рёкле легко, как во сне, слепил назад половинки.

Пока Мэн обсуждал с Гансом по-немецки  цену гуслей, Амина в номере разглядывала фото на стене. Вначале ей показалось: веселый пудель. Или приветливый человеческий череп, пятнами выцветший до бела? Или увеличенная голова бабочки с яркими черно-белыми мазками? А может,  снят один из экспонатов музея гансовских тайн, тогда без Рёкле вообще ничего не выяснишь.

— Кто там у нас на стене, мордой наизнанку? – как бы между прочим спросила она, когда Мэн наконец пришел.

— Опиумный жук – не задумываясь, ответил он – знаешь, такой, находит и уминает опиумные листы, обкусывает юные побеги, вся морда от этого в бешеной опасной слюне, плантаторы с ними борются.

На экране кто-то бросал окровавленную рубаху в горящую комнату.  Поморщившись, Мэн выстрелил в пожар пультом. По установленным Гансом законам телевизор в отеле принимал ровно двадцать четыре канала и без спросу переключался каждый час, любые изменения такого режима вещания допускались за дополнительную плату.

Амина любовалась старомодным громкоговорителем под потолком  и его двукрылой тенью на стенах, когда Мэн, громко вынувший что-то из сумки  у нее за  спиной, обнял её плечи.

— Там внутри нету даже динамика, он ни к чему не подключен, декор и только – угадал он её взгляд и страшно щелкнул зубами над самым ухом – «фреймахен» – шепнул он попавшейся девочке и она поняла, хотя и не знала такого слова. В этом отеле люди быстро учились по-немецки.

Искры  внутри летящего к потолку свитера, бело-зеленые маленькие молнии, такие же недавно бегали в ночной воде, мраморный огонь моря, размножались некие микробы, объяснил он. Контуры винтовок и ружей на «арсенальских» обоях  Ганса остались заметны даже в темноте, напротив, без света казалось, плоские инструменты со снайперской оптикой развешаны повсюду, стоит протянуть руку. Ганс уверял, такая роспись убеждает постояльца в собственной силе и правоте. Многие с ним спорили, но если это были женщины, он не слушал, а если мужчины, мысленно зачислял их в пассивные гомосексуалисты  и тем более не воспринимал всерьез. Большинство гостей знали, зачем приезжают к Рёкле. Его жена поставляла рабов и рабынь всему побережью.

Ласковый хлад лезвия задержался на пушистой окраине испуганного живота Амины, как раз между Марокко и Испанией, если вспомнить недавний  глобус. Кожа на ошейнике мягкая, как масло, и прочная, как сталь. Аппетитный звук бича рассекает тьму. Мэн оставлял следы на её благодарном пергаменте: острова, моря и проливы – обдумывая каждый удар и медленно занося руку. Мастер, давно знающий своё дело. Амина, избегая глаз хозяина, следила за его жестами как будто извне, со стороны, только в горле сохло и дыхание стало рыхлым, словно долго бежала.

Если Ганс и подслушивал за дверью, то поначалу не  разобрал ничего, кроме монотонного воздушного свиста плети и сдавленного рычания ему в ответ.  Потом Рёкле  мог стать свидетелем слов:

— Скажи мне, как тогда! – приказал инквизитор, доминиканец, судя по  собачьей  маске, застегнутой на затылке. Сквозь металл Ганс вряд ли бы узнал голос Мэна.

— Спроси меня, как тогда – взмолилась узница, связанная на полу по рукам и ногам в позе последней  покорности.

— Ну и кто ты по гороскопу?  – переспросила железным голосом собачья голова экзекутора.

— Сука – радостно простонала жертва и получила долгожданный удар  фаллорукояткой плети по звонким и счастливым ягодицам.

Мэн,  отложив собачий кнут и подняв Амину с пола за сбрую, посадил к себе на колено, поднес зажигалку к её ресницам и чиркнул кремнем.

— Молись, курочка – советовал он – или твоя грива вспыхнет во всех местах, скажу Гансу, он из тебя приготовит фрюштюк.

Она в ужасе, щурясь от колючего пламени, лепетала какую-то сбивчивую, детскую, на ходу составляемую,  молитву. Теперь в комнате развлекались, ни убавить —  ни прибавить, изодранная об куст девочка на коленях  у требовательного  волка.

Если Ганс за дверью не плюнет и не уйдет, то дальше услышит следующее:

— Вот твоя родина. Тебе не говорили, потому что ты сука, и,  как и все суки по гороскопу, происходишь с давно отколовшегося от земли континента, вон он летает, смотри

Амина, ослепленная огнем, ясно видела, что фото на стене – черное астрономическое окно, в котором плавает ещё не обточенный космосом осколок, очень похожий на

Сравнить она не успела.

Если Ганс еще и подглядывал за ними, то уже через минуту мог видеть, как Мэн упаковывал тяжелую собачью морду, а на кресле устало валялась развязанная кукла, совсем без чувств, как и положено игрушке. Мэн взял ее руку, потрогал маленькую ладонь и  кисть, укусил кукольный мизинец, но она не шевельнулась, ресницы не вздрогнули.

— Побудь дома – сказал он кукле на ухо.

Но Ганс вряд ли подглядывал и подслушивал, спрятав глобус и гусли, он скорее всего усваивал во сне алкоголь, а значит, слышать и видеть их могла только вечно недоуменная морда опиумного жука, недавно повешенная мужем хозяйки в этом номере под немым громкоговорителем.

 

Я пишу красными чернилами, потому что других здесь нет, хотя самой будет потом тошно читать. Но я читать не собираюсь. Вообще, никогда не читаю  этот ненадежный пазл. Пишу для тебя.

Позавчера ездила к Гансу. Вот кому клизму в жопу надо сделать, пену в задницу. Заглядывала в наш номер, жука на стене нет, Рёкле утверждает, что вообще насекомого не помнит. Верить ему, впрочем, не стоит. Как только увидел меня одну, он как раз смотрел прогноз по ТV, лицо его сделалось, будто в графе «осадки», где обычно «дождь», «снег» или «безоблачно», он прочитал «огонь». Говорит явно меньше, чем знает. По двум деталям я заподозрила его в принадлежности к секте, о которой ты рассказывал: манера замыкать руки, окончив фразу и закрывать пальцами уши, чтобы не продолжать беседу. Подтверждает: «Да-да, правильно я думаю, Новый Луксор». Дал мне твое «паспортное» имя, подробнее, сказал, ничего не знает, упрашивал ехать отсюда чем скорее, тем лучше. Женщины, видите ли, одни к нему в отель не ездят, если, конечно, они не ищут покорных мальчиков для битья или не хотят купить какой-нибудь экспонат.

Кстати, об экспонатах. В отеле я заметила за колонной двух украдкой целующихся кукол, остановилась и присмотрелась, там статуя мастурбирующего мальчика. Никогда  прежде ее не, впрочем, Рёкле вечно переиначивает интерьер, ненормальный. Камни перед его отелем, уверяет – метеориты, найденные  по всей пустыне  — голоса на площади, самый необходимый всегда неслышен, или кочующие в голове даты, самая нужная скромно прячется за других.

В клубе соврала, ухожу в «школу инфернальных моделей», никто не оценил названия, решили какое-то новое место для стрипа.

В Новом Луксоре я уже сутки. В телефонной книге гостиницы ничего не нашла.  Пришлось пару часов поработать журналисткой всем известного еженедельника, разыскивающей счастливца, выигравшего читательский конкурс. Дала полицейским несколько автографов. Один из них сказал мне, щелкнув клавишами: «Я не знаю, когда и о чем этот господин писал вам, но боюсь, вы опоздали на три с лишним десятка лет, кто-то,  очевидно,  просто использовал его имя и фамилию». Я с ним согласилась.

 Если верить плите, выполненной в виде черных каменных гуслей, ты, или твой прототип, оставил этот мир за семь лет до моего рождения, в возрасте тридцати пяти. Даты выбиты между струнных дорожек.  И примкнув губами к заглавной литере римского предупреждения, я получила незнакомый хищный поцелуй.  «Каждому  воздастся по снам его», если, конечно, меня не подвела латынь. Мемориальный секретарь не знает, кто до сих пор платит за могилу, полная анонимность, расчеты через банк, обычная практика.

Неглубокое блюдце, в котором лежит аудиокассета с моим голосом, или это черный хлеб  с двумя, пальцем сделанными ямками, не рассмотришь в  рассветных сумерках, особенно, если смотришь совсем не туда.

 Когда я приезжала к Гансу, он не только  изучал погоду, но и ставил простой химический опыт с китайскими весами. На одном блюдце, символизирующем печень, кубик сухого горючего тает, снедаемый иногда заметным полупрозрачным огнем. На другом блюдце, означающем сердце, осколок льда тихо превращается в воду. Я вижу  хлеб, блюдце, стол, холодильник, я с тетрадкой, вся комната, дом и дома вокруг дома – неуверенно дрожат на весах,  невидимо сгорая ради  опыта  взбалмашного коллекционера, который ищет, находит и со священным трепетом в руках, поджигает нас, мертвые и живые тела, запоминает манеру каждого горения.

Я не знаю, ехать ли мне отсюда или надолго остаться в Новом Луксоре. Тюрьмы в городе оказалось две. Государственная и частная. И ни в одной из них никогда не держали женщин запрещенного вероисповедания, стрелявших в полицию. Так отвечают. И тюрьмы горят тоже, вместе с надзирателями, заключенными и посетителями  — один незримый костер. А на противоположном блюдце, внутри у меня, надзирателей, посетителей и заключенных,  кое-что само тает, уравновешенное внешним огнем, кончается наша обоюдная ложь, убывает число отведенных слов, снов и мыслей.

Можно вернуться к Гансу, но ничего нового он не скажет. Можно застрелить его и мучиться теми же вопросами в тюрьме.

Растаял твой последний, самый красивый след из остававшихся у меня. Если натянуть плечо, змеиный  язык еще различим, но уже к понедельнику вряд ли будет видно. Значит, у меня есть полное право, что тебя никогда и не. И ничего ты мне не показывал. Прекратился инцест с собственной тенью, потому что моя тень пресытилась  мной.

«Из могилы в вагину» – так ты в машине уточнял маршрут, мы первый раз ехали в бухту и к Гансу. Ты говорил о вполне конкретной могиле, которую я видела и о не менее конкретной вагине у меня между ног. Я подумала тогда,  ты шутишь над названием модной песни. Мне рано было знать. Бывает, даже после смерти пациента, его болезнь остается с нами и продолжает развиваться и свиваться, приняв форму последнего носителя. Возможно, не таким уж и отрицательным был твой результат на А-37, если ты вообще заходил туда, я ведь не видела твоих бумаг. Как и ты – моих.

Всё хуже получается спать без кошмаров. Напротив меня, через улицу, сотни окон утреннего небоскреба, образующие отрешенное лицо без пола и возраста. Я стараюсь угадать, какое окно сейчас погаснет, а какое – озарится. Никогда не угадываю. Окон слишком много, как плит на кладбище. Девочкой я любила гасить взглядом окна домов. Разучилась.   Облака плавают в небоскребе, поворачивая в углах, как рыбы в аквариуме. Не зачерпнешь. Не потушишь.

Я рисовала кукурузные початки небоскребов, соты небоскребов, тлеющие головешки небоскребов, мерцающие в городском  костре. Сети небоскребов, натянутые на рвущихся сквозь них птиц-невидимок, фонтаны и ливни небоскребов, скользкие скалы, небоскребы как глиняные таблички мельчайшего текста или партитуры оркестра ангелов, выдавленные из трещин в земном панцире кристаллические экскременты небоскребов, выкройки с геометрическим орнаментом ткани или тряпки  на веревке, перевернутые в стеклянном глазе, великанские бутылки, задранные  вверх телескопы, сжатые до предела пружины матраца атмосферы, готовые к старту ракеты, зеркала динозавров, в ожидании гигантов обслуживающие всякую мелочь, воздетые к небу жертвенники, сталагмиты и термитники, склепы и колокольни  небоскребов. Миражи небоскребов, возникшие в воздухе от дрожания протянутых сверху вниз струн.

Я редко их видела. Они завораживали меня. Здесь они повсюду.

Мой сон в Новом Луксоре: Ты идешь к океану, на песке кем-то забыта пачка сигарет, вокруг нет даже следов. Ты вынимаешь одну, она уже зажжена. Затягиваешься, хотя – во сне я помню – никогда не делал этого при мне. Пробуешь носом дым. По твоей щеке спускается слеза.

Я проснулась двадцать минут назад. Проглотила безвкусную слезу, вытерла вторую с подбородка и села писать тебе в этой комнате гостиницы «Новый Луксор». Не знаю, был ли ты здесь когда-нибудь. И чей там, в пяти автобусных остановках, у церкви, лежит камень, очень похожий на твой славянский инструмент.

 

Амина следила за радужным пятном на притемненном стекле автобуса, как оно скачет по стенам проезжаемых домов. За домами начались поля розовой кукурузы, оросительные трубы и послевоенные развалины. Проехали подряд несколько панцирных дзотов, в них, как убеждала внука впереди сидящая бабушка, до сих пор ночами прячутся уголовники. На минуту показался океан: два расходящихся друг с другом паруса и открывающееся меж ними большое розовое  солнце – раковина, отдающая жемчужину. Шоссе загибалось в пустыню, ничего интересного впереди, кроме похожих на вешалки кактусов и заправок, не предвиделось.

«Две остановки по суху, две остановки по морю, две остановки под землей и будет все о.кей» — голосил «Автохит» у водителя. Нравится такая музыка не может – решила Амина – значит, дядька просто борется со сном.

«Я не знаю, насколько это опасно, но, похоже на высадку инопланетян из последнего фильма Морлока, так что советую вам бросить все дела, выйти на улицу и задрать голову повыше, начинается какая-то, никем не обещанная феерия, десант цветных сперматозоидов» – успело, заикаясь, сказать радио, прежде чем от «Автохита» остался один сердитый треск. Сидит у себя в студии, ничего не видит – разозлилась Амина на ди-джея.

Машины впереди уже стояли по всей трассе, на крышу джипа вылез ребенок с фотокамерой вместо лица, то и дело сиял вспышкой. Небо быстро проползли с погребальным звуком несколько ленточных червей рыжего дыма. Пассажиры загудели, припав к окнам. Водитель затормозил. Отодвинулась передняя дверь. Люди послушно посыпались из автобуса на обочину.

Что это ей напоминает? Над горизонтом разлили техническое масло небесной машины или пустили в атмосферу внутренности небесного животного. Тошнотворный  перламутр колебался над испуганными и восхищенными головами, роняя вниз скорбно поющие хвосты. Огненный свист  крыльев, бичующих воздух, напомнил колючую плетку Мэна в отеле,  и она приятно вздрогнула. Амина была единственная на дороге, кто не совал пальцев в уши всякий раз, как пролетал с утробным траурным аккордом или ноющей нотой еще один хвостатый гигант. Утреннее солнце скрылось в палитре, кишащей всеми цветами. Мир стал цветной негатив: изумрудные, сиреневые, рубиновые и оранжевые тени, веер за веером, проплывали по песку, асфальту, машинам, лицам. Дни и ночи, да еще какие, вульгарно раскрашенные, менялись в несколько секунд. Мы на дне, а сверху буря – оглядывала Амина небосвод, кипящий красками. В хромированных латах авто бесконечно  повторялись, как в кадрах,   вплоть до горизонта, траектории вторжения, скользили, искаженные зеркальным лаком.

— Я с войны ничего такого не слышала – жаловалась бабка, недавно вспоминавшая преступников, и прятала лицо внуку в руки. Он гладил ее седые волосы.

Оттуда, куда направлялись эти тела, из-за пределов видимости, возвращался неровный ропот поверхности, пустыня и шоссе согласно отвечали  пугливой судорогой на удары сверху. Люди вокруг крутили в руках бесполезные телефоны и каркающие приемники, некоторые заводили машины и куда-то медленно отправлялись,  прочь с трассы. Амина плохо их видела, цветное моргание участилось, как в клубе во время рейва. Появилось даже желание танцевать, вот только бы сменить музыку.

Военные? Но кто мог на нас напасть? Учения? Но что это за оружие и почему ничего не сообщено? Куда пропала связь? Кто-нибудь из этих, дружно тормозящих, может ответить? Амина спрашивала себя нехотя, через силу, догадываясь: подобные вопросы – холостые пули. Пассажиры ее рейса сидели на асфальте, опустив лица вниз и заткнув уши, словно подчиняясь неизвестно чьему приказу, даже незнакомые обнимались и прятались друг в друге, собираясь все кучнее.

Амина отошла от них подальше. Издали, взбивая пыль, бежал к дороге человек, взмахивая флагом, как плетью. Она не могла сказать точно, какой именно флаг, мешала иллюминация. Лоскут, пляшущий в руках бегущего казался то белым, то голубым, то вообще  каким-то слепым пятном. Когда человек остановился, но продолжал неистово сигналить знаменем, стало ясно – оно красное. Значит, все-таки война – устало подумала Амина, но тут же себя поправила: те, кто грезил войной под такими знаменами, перестали быть опасны, она, например,  не  встретила за свои двадцать семь ни одного живого, видела их только в хронике, а государства с таким или хотя бы похожим флагом давно стерты с карты. Чокнутый! Из тех, кто отгоняет в пустыню фургоны и там сидит  без телевизора. Перепуганный фейерверком, поверил в войну с призраками и бежит сдаваться с флагом агрессора в руке.

  • Предатель – ласково назвала его Амина – и откуда ты только вылез?

Предатель не подходил ближе, не переставая махать красным, сел метрах в пятидесяти от автобуса. Устав, накинул флаг на невысокий кактус и принял, как и люди на дороге, пассивную слепоглухую позу. Над пустыней рос занавес пыли, а оттуда, где предполагался океан, поднимался стеною пар – первый результат артиллерии невероятного противника.

 

  • Выпьем за метеориты, которых мы не видим – говорил один человек другому на противоположном материке морозной ночью, радио и портвейн стояли между ними в снегу.
  • Ты представляешь себе? – испытывал первый второго – указывая вязаной клешней на озабоченно бормочущий приемник и безмолвную бутылку – представляешь себе, какие у них там зарницы сейчас? Я представляю без проблем.

 

Новый ослепительный болид – ядро в царственном оперении, падал, обгоняя свой звук вскрываемой банки с газом. Повторяя за ним,  целая эскадрилья драконов следовала в одном направлении, делила купол на тончайшие дольки. Залпы света участились до плотности артериального ритма.

Глаза это две порции одного и того же на соседних блюдцах, истязаемые лихорадочной светотенью, даже если они закрыты. Обманчивая догадка Амины: повсюду делается  из нас, как из зерен, прозрачный шоколад по рецепту господина Еботтендорфа. От вспышек  кровь и телесные волокна белеют, становятся матовыми —  пар над кипящим морем, пыль над пустыней – и наконец, совершенно прозрачные, годны  к употреблению.

Амина уже никого не видела, плохо ориентировалась и начала засыпать, чувствуя везде песок. Ей стало ясно, на что это похоже. Тайна, нужная, как оклик по имени в совершенно чужом городе, уносила её: так ведь это же Мэн играет на своих гуслях и возникают кометоподобные линии, калечащие землю и усыпляющие людей до прозрачности.

 

Амина могла бы сейчас встретить Мэна, если бы не села утром в Новом Луксоре на автобус. Эвакуация жителей, сонно сидящих на проезжей части и спуск их в метро, еще продолжались на окраине, но деловой центр очень быстро опустел, сюда попали сотни метеоров, примагниченные скоплением денег и компьютеров. Мэн присел на корточки в развалинах магазина, так часто рекламируемого последние месяцы, и окунул лицо в черный бархат понравившегося пиджака. Пора переодеться. К пиджаку он выбрал концертную бабочку, узкие джинсы индиго и рубашку винного цвета. Из окна полицейского участка за ним наблюдал и не верил глазам пристегнутый  наручниками к лестничным перилам, всеми брошенный, арестованный. Частые вспышки, впрочем, обманывали зрение, мир непрерывно прятался и возвращался и любой неуклюжий труп в вывернутой витрине запросто мог казаться обновляющим гардероб человеком.

Новый Мэн заглядывал в глаза истекающим внутренней жидкостью, придавленным своими и чужими стенами, шкафами, лестницами и потолками. Остывающим Мэн закрывал глаза, повторяя: «Пора спать».

Выйдя из-за обугленного автомобиля, ставшего семейным склепом, он испугал нескольких, плетущихся невесть куда раненых. Показался им на секунду в сполохах  офицером, врачом, родственником, спасателем. Несчастные полезли было через  хлам в его направлении, но замерли, не найдя в гордой фигуре участия, обознавшись, попятились обратно.

Одетый как манекен в недоступном большинству магазине, глядящий на жертв в упор, как на давно известные, не требующие  мимики,  предметы, он был для них страшнее метеора. Он никуда не торопился отсюда, ему принадлежал теперь пострадавший город. Мэн смотрел на отступающих взглядом неприрученного животного, то есть забыв все имена.

Были и другие, кроме него, не торопящиеся в метро или  прочь из разбомбленного звездным  дождем центра. Выкатилась бабушка, почти вся упрятанная в оконную занавеску. На длинном шнурке у нее болтался ключ, которым больше ничего не открывалось, похожий издали на шило или карандаш. При каждом шаге ключ размахивался и несильно бил по тряпичному старушечьему животу. Сзади за ней крупная клетчатая сумка на колесиках, этот груз, толкавший в спину, и был причиной её никуда не направленного движения. Или другой господин, шагнул прямо из лопнувшей витрины, почти задев Мэна плечом, но даже не заметив. Не отрываясь смотрел себе в ладонь, будто там написан план выхода или заповедь, нельзя перестать читать даже на мгновение. Глядящий в ладонь спустился по выжженному склону в испепеленный парк, прилег в золу под дымящий каштан и продолжил чтение по руке, совершенно невозможное при таких  световых судорогах.

Выбирались из стен те, кого если б захотелось обязательно назвать, не придумаешь ничего короче, чем «которые выходят из стен». Мэн им кланялся, вместе слушали плач железа, прилетевшего издали и встреченного здесь своим химическим собратом. Безглазые и полые тени, больше не  замурованные в стенах, принимали непринужденные позы и обменивались вальяжными жестами. Мэн смотрелся в вертикальные лужи пламени  там, откуда они вышли.

Он играл им на гуслях пустыми руками, без струн, перебирая пальцами, как кот выказывает от неги когти, как незрячий на ощупь  читает кожей выпуклый шрифт, как птица поднимает с земли и несет добычу.

А слова они знали сами.

 

 

 

РУССКОЕ ОКНО

 

Глядя туда, мы никого, похожего на нас, не видим и можем только предположить недавнюю рубку говяжьих туш или свиных мороженых рыл, удается догадаться по созвездию красной крошки, разбрызганной окрест мясником. Алый пунктир на плахе, лезвии и снегу. Силач-татарин уже ушёл. Своё отмахал. Каждый выдох после взмаха у него словно слово «аллах», ужатое до «хал». Унёс своё мясник к невидимым нам прилавкам, в далёкие торговые ряды. Не будем предполагать ничего похуже. Зато воробьи тут как тут и даже шибче обычного носятся, наклевавшись, что ли, красненького? Перелетают, ищут, торопятся. Когда за неподъемным топором вернутся, кому потребуется махать, бог его знает. И только оперенная стая, ватага веселых подельщиков, долбит клювиками, ищет скоромной трапезы, собирает свою кровавую долю вместе со щепками, снегом и перламутринами дробленых суставов вокруг глянцеватой дубовой колоды. И не чирикают, чтобы не звать собратьев на свой тихий пир, только фыркают крыльями.

Или,  другой раз,  видно мартышку на кресте. Не то, чтобы человек в этом снежном пейзаже вовсе отсутствует. Крест ведь тоже воткнут не абы где, восьмиконечный, крытый. Но насколько доступно глазу, человек в окне заменен своим седьмой воды родственником. Как ведет себя? Прискакав к кресту, то просунет мартышачью бошку меж грубо оструганных досок, то, вспрыгнув на острие, уместит весь православный символ под мышкой, то отворачивается от всего света, то есть от нашего с вами наблюдения и других предполагаемых зрителей – отвесно вниз и противно повисает хвост – вне циркового своего разумения, всем видом укоряя доверившего ей сии чертовы черты. Теперь она на кресте, как новогоднее украшение на ёлке.  Вот уже  ждешь от неё знакомого: не видать, не слыхала, не стану врать —  но только вряд ли, пожалуй, сальто исполнит или перекувырок с подъемом-переворотом.

Да мало ли что увидишь, походя кинув взгляд. То ярый бычара, погрузивши рог в рыхлую плоть снеговика, холодного идола с деревенским чугунком на белой голове, остановится вдруг, мелькнет между рогами не свойственная парнокопытным мысль, то ночью, уже дунув на свечу, заметишь, павлин проверяет лапами новоиспеченный, дымящийся асфальт и рядом,  сам собой управляемый, без водителя, беззвучно катается каток, асфальтирующий снег.

Смотришь – смотришь. Топор и крест. Пернатые и примат. Рогатый и механический, а так же сказочно хвостатый и тающий от лучей. Ну и что же тут русского? – спросишь себя. То, что во всех случаях всё уже случилось – ответишь себе,  не умея пока лучше выразить свою мысль.

– Или не всё ещё? – снова спросишь.

И чудится тебе, того и гляди на белой бумаге появится  свистун, выйдет в чисто поле уверенным шагом, без шапки, в камуфляже, схватит губами два пальца и по-разбойничьи свиснет, кого-то где-то поднимая. Упрёт руки в боки и ждёт. На лице его выражение «ну, ну» во всех смыслах сразу. И тогда в небе над полем обозначится группа живых,  набухающих, точек. Прищурившись, убеждаешься, это парашютисты в черной форме. Но свистун не смотрит вверх, он и так знает как там. Парашютисты по очереди приземляются справа, слева, спереди, сзади от него. Свистун доволен и улыбается. Вы улыбнитесь тоже. Вот они все здесь, прилетели, все, кого вы хотите видеть, купаются в снегу, путаются в стропах.

Но не хочет появляться, разбойник. Может быть, не умеет свистеть, а вернее всего сохраняет нетронутой  вечереющую морозную тишину русского окна.

 

 

 

 

КАТЬКА

 

— На Катьку тебе – сказал он дочке, припрыгавшей встречать папу в прихожую.

— Где ты был? – спросила мама, не появляясь из кухни. Он начал сбивчиво объяснять. В музее кукол продавали копии.

Незапланированных вечерних прогулок с ним не случалось давно, но сегодня у светофора какой-то троллейбус распахнул двери перед его носом и папа прочел на картонке имя нужного метро. Уже внутри оправдался: по земле домой наверняка быстрей, да и познавательней. Папа недавно перевез своих в столицу и такого пути не знал. В тот момент он не знал даже, повезет ли троллейбус в центр или только что оттуда. Через пару коротких остановок транспорт замер в необозримой веренице других машин. Стальные ставни пораженчески сложились, а вожатый вообще куда-то вышел, намекая на дальнейшую свободу передвижения. Понаблюдав в окно за пешими – они охотно сновали между колесных, подмигивая водителям с нескрываемым торжеством – папа к ним присоединился, шагнув в мокрый, сигналящий клаксонами,  сиреневый декабрь. Блестящий асфальт вблизи – кожура звероящера-диплодока с камушками-пузырьками жира. Папа видел диплодока вчера по телевизору в сериале «Затерянный во времени». Неверно угадав близость дома, он пошел, считая столбики бульварных оград: каждый увенчан крупным черным яйцом в розетке. И это тоже было в сериале. Одни рептилии церемониально лакомились эмбрионами других.

Догадавшись об ошибке, он повернул от бульвара прочь, перешел площадь с обманчивым – похожим, но не вспомнишь, на что – названием. Потом он часто представлял, как было. Папа стоял у музея кукол, но еще не узнал об этом. Через несколько секунд прохладный свет вывески поманит его. По крайней мере, там скажут, как отсюда выбраться.

Дочка гордилась Катькой даже больше, чем он ожидал. Требовала себе такое же платье.

  • У нее даже ногти растут – жарко бормотала в папино ухо – не веришь?

Мама с папой хохотали.

На следующий день дочка, сажая игрушку папе на колени, занялась шантажом:  — Смотри, у неё «подарок», когда дорастет, ты должен что-то Катьке подарить, например, сережки, мы будем с ней их носить по очереди.

— Какие ты хочешь? – спросил папа и она пустилась в подробнейшие разъяснения, несколько раз перепутав даже цвет.

У куклы на по видимости пластмассовом ногте указательного пальчика действительно красовался белесый штрих, фабричный дефект, и папа подумал, сколько такие случайности придают натурализма конвейерным вещам.

«Пора Катьке ногти стричь!» – с этим лозунгом дочка пряталась в свой задиванный вигвам каждые два-три дня. Сначала папа обнаружил на вощеных катькиных пальцах изуверские следы маникюрных ножниц и настрого запретил ребенку портить вещь. Дочка надула губу и заявила, что ей не верят. Через час он нашел подброшенный к нему в карман брюк пакетик из-под блёсток с щепотью серых опилок.

– Что такое? – показал он дочке улику издали.

– Катькины – все еще обиженная, ответила она.

Папа осмотрел руки дочери. Ничего нового, кроме пары чернильных меток, никаких криво откромсанных ногтей.

– Где ты взяла? – продолжил он допрос. Дочка молча и с лицом победителя указала на куклу.

Папа лукаво взглянул на двух девочек – настоящую и искусственную – и меньшую поставил за стекло в сервант, сказав:

— Проверим.

– Проверяй – легко отнеслась дочка, пожимая плечами – только помни, что ей спать надо.

– Потерпит, а вот некоторым уже пора.

Отросшие за два дня в серванте катькины ногти производили удивительно живое впечатление. Вечером все было рассказано маме с демонстрацией доказательств.

  • Опять меня дурить решили? – весело спросила мама, внимательно их выслушав.
  • Никак нет – голос у папы был слишком тяжелый для розыгрыша.

Дочка сцапала освобожденную из серванта игрушку и сейчас же убежала с ней.

— Может быть теперь так делают, чтобы ногти сколько-нибудь росли? – папа делился с мамой мыслями за чаем – может, так сейчас модно, ты ничего такого не слышала?

Мама посмотрела на него, будто собираясь вырезать папу по контуру из интерьера. Скорее всего, она все еще не верила. Следующее испытание они устроили, услав дочку на выходные к бабушке и уговорив её расстаться с забавой под предлогом покупки нового сюрпризного наряда. Всем известно, что куклы ходят со взрослыми в свой магазин и там все меряют, как и дети.

Прозрачные уменьшенные ногти росли, как у нормального человекоподобного существа, «подарок» пора было уже срезать. Никаких прочих чудесных признаков на  покрытом стойким воском   теле – линий жизни на ладонях, отпечатков пальцев, половых отличий или осмысленных движений фарфоровых зрачков  — при осмотре не обнаружено.

Папа позвонил по напечатанному внутри коробки номеру, но там вежливо отметили: музей отсюда переехал, знаете ли, экономический кризис, позакрывались многие, место подорожало, пока они без адреса, и способа связи тоже нет, во всяком случае, новым хозяевам не известен, можете оставить свой номер и тогда, возможно, с вами свяжутся, если мы их увидим и т.д.

Делиться с посторонними такой историей папа не спешил.

—  А ресницы не растут у нее? – полушутя допытывался у дочки.

— Нет, ты же видишь, ресницы нет, все как у нас с тобой, мы ведь ресницы себе не стрижем, правда?

Раздумывая, не вреден ли открытый секрет для влюбленного в вещь ребенка, папа спрашивал себя, почему он выбрал в музейной лавке именно эту, ведь ему предлагали нескольких? Катька не была самой дешевой или манерной. Ему начинало казаться, она походила на Мальвину, потому и выбрал. Мальвина, конечно, псевдоним, а паспортное имя выяснить уже не выйдет. Единственный папин грех. Жирные вишневые губы, вдвое больше данных природой, обведенные, как мишени, глаза и стеклянный снежный парик. Его семья задерживалась, только сейчас садилась в самолет, встречать в аэропорту было некого. Узнав об этом, папа шел довольно бездельно и курил, пока не увидел Мальвину, поставленную на фоне парфюмерной рекламы —  аквариума, полного электрической кровью.

Папа сам не доверял этой версии, кажется, позже ее придумал. В самый первый день появления Катьки в доме, мама, рассмотрев  её поближе, сказала папе так, чтобы один он слышал: «На блядь похожа». И папа невольно вспомнил, а так вовсе они не похожи.

— Катя – маминым  голосом говорила дочь – папа тебя не обижал?

— Она тебе, я надеюсь, не отвечает? – беспомощно в очередной раз попытался перевести все в шутку папа.

— Я ее и так понимаю, правда, Катя? Пойдем, голубушка плавать в ванну, тебя давно не купали.

Что вообще он помнит о куклах? В школе, после урока, посвященного изобретательству, будущий папа принес в класс радиоуправляемого Деда Мороза. Если идешь железной дорогой, наступая на каждую шпалу, напоминаешь марионетку. Дядя Мамед по утрам кормит с ложечки подаренную ему заграничными друзьями фигурку-вуду. Нет, так ни до чегошеньки не додумаешься. Звонить дяде Мамеду, большому специалисту по таким вещам.

— Ты понимаешь, суфии говорили, что бог ближе нам, чем наш ноготь, ноготь вырвешь – больно, а бога не вырвешь из себя, пока жив. Но и не соединишься с ним, пока жив. Это суфии. Еще есть метемпсихоз, переселение уже живших сущностей в разные  тела, не обязательно, в людские. Чернокнижники, знаешь, говаривали, что статуи, куклы, манекены – дети одной, главной куклы и у них свой язык, который мы не ловим. А может, она медиатор, тогда совсем для вас не опасно, тогда ногти это повторяющийся сигнал, ну, допустим, от дальнего предка, который вы должны разгадать, как сообщение на пейджер, а до тех пор оно все будет приходить, пока нет ответа. Не выбрасывайте, ни в коем случае, не выбрасывайте. Я приеду посмотрю, это ведь редко так встречается. Самовозобновляющаяся материя, как в неосушимом кувшине или как манна, выступавшая по утрам прямо на траве.

Папа положил трубку, не дослушав. Дядя Мамед, большой специалист по тому, чего нет.

Папа, мама и дочка – они установили очередность: кому когда стричь.

 

Папа говорил про город церквей целую неделю, но она плохо слушала и запомнила мало.

Взрослые, поделившись тут на женихов и невест, затеяли какую-то, не сразу понятную, игру. Вышел Дед Мороз, или его осенний брат в пепельной бороде, нарядный, как елка к празднику, и заговорил громко, но нельзя было разобрать, кроме «нашим» и «главы». Откликнулся хор, спрятанный не видно где, девичьими, просящими голосами. Дед в царской шапке стукнул золотой палкой в пол и по лицам многих вокруг пустился первый порыв. Пение усилилось, теперь дед, насупив брови и старательно растягивая рот, нараспев повторял по-прежнему незнакомое, как будто хотел, но не мог, говорить по-русски и некоторые твердили за ним, как будто знали язык страны, откуда он приехал.

Дочка любовалась поющей бородой деда. Сладко пахло маслом. Янтарный воздух вился над лампадами.

Одни начали покачиваться из стороны в сторону, изображая ветер, а иные стояли как окаменелые, с неудобно согнутыми руками и замершим взглядом. Получалась гроза в парке со статуями. Возможно, дед должен был сечь их молниями. Вот одна из таких «статуй» заклацала зубами и затряслась, будто ей невесть как холодно, так промокла, или у нее жар. Приглядевшись, дочка решила: да, тетя  —  дерево с трясущимися листочками и капли бьют ее снизу доверху. Дядька, с трудом перед этим крестившийся, по незаметной команде нарядного деда, поскакал на месте, пытаясь достать что-то макушкой в воздухе и быстро-быстро всем подмигивал. Он играет забытый во дворе упругий предмет, например, мячик, третируемый ветром или стукающую в порог  и отпрыгивающую вверх неразменную каплю. Дочка предположила, может быть, они видят в общем сне эту грозную ночь, а она одна здесь не спит, и значит, бормочут они на языке сна, папа ведь тоже иногда скажет, не проснувшись, и тоже не понять, хоть и похоже.Бабушка из задних рядов кинулась дуть на свечи, расставленные кругами, как на торте в день рождения, но именинницу за волосы и одежду оттянули другие, которые пока никак не сыграли. Они свечи зажгли по-новой. Дочка не догадалась: что ли бабку убивает гроза, запрет в правилах выскакивать в такую непогоду, и поэтому дней рождения ей больше не будет? И кто-то, не видно за спинами, залаял по-собачьи и заскулил очень похоже. Вот это понятно: полкан в будке боится грома и трясет цепь.

Дед строго вывел за руку одну из толпы, положил ее лицом  в старую копченую книгу и стал шептать над ней стих, отчего голова спящей перестала слушаться и болталась в книге, вытирая страницами вымокшее лицо. Когда дед отнял книгу, лицо и вправду оказалось  мокрым, блестящим. Дочка совершенно утвердилась: все тут спят, хоть и ходят. Раньше никогда она с такими не играла. Самая маленькая, не спала она  посреди их стонущей, колышащейся, шуршащей бури. Подтверждая грозу, дед делал дождь, щедро брызгая с рыжей  метелки на головы спящих. Побрызгав, он забирал кого-нибудь в невидимую за колонной комнату, хор крепчал, но сквозь него пару раз доносились из комнаты позорные, дикие слова, какие кричат во дворе, и то редко, самые злые из мальчишек. Их выплевывал мультяшный голос, вряд ли человеческий, скорее кошмарного персонажа. Эти слова, словно отданные назад глотки, смутили дочку и она обернулась за советом к папе с мамой, улыбаясь в знак того, что не спит, на нее дед не действует. Всю службу бледные родители всматривались в маленькую фигурку в платочке: не испугалась ли? не начала ли реветь? Но она с теми же вопросами поглядывала на Катьку, тиская куклу в руках: как она? не боится? не устала еще? Катька вела себя спокойно и  дочка одобрительно поправила ей платок, заколотый булавкой на шее.

Последнее, что запомнилось. В самом конце представления, когда артисты выстроились к деду, пробовать что-то темное с маленькой ложечки, один, не захотевший просыпаться, показывая свою силу,  перевернулся вверх ногами столь легко, будто был он шахматная фигурка, а не человек и стоял так, выпучив глаза, на одной руке, прижимая другую к сердцу. Вырываемый с корнем куст. Но буря миновала.

После всего «благочестивые отроки» отскребали с противным скрипом восковые пятна от серых  половых плит. Семья подошла к деду, успевшему переодеться в  черное. И папа назвал его «отец». Это многое меняло. Ей говорили, что у папы был отец, но дедушка умер и теперь, оказалось, вот он. Значит и остальные мертвы? Изображают у себя грозу, а гроза в это время случается где-то у живых. Все, приснившееся мертвым, явь для нас? Признав в нем своего деда, маленькая подобрела к бородачу. Получалось, ее дед у них главный, одевает и снимает с них сон, а ей, да и маме с папой, удается не спать, ведь они родня.

Дочка хотела обо всем этом спросить, но почувствовала, при покойнике, а тем более у него самого, так спрашивать неприлично, лучше подождать, само подтвердится.

— И что нам с этим делать? – вместо нее спросил папа, заканчивая разговор.

— Молитесь, я укажу вам какие молитвы – отвечал дед, почти не шевеля бородой.

— А с куклой? – уточнила мама.

Было видно по лицу, что ответа дед сейчас не знает. Он повел глазами медленно, как следят за тараканом или читают не очень внятный почерк.

— Лучше оставить ее у нас.

Папа протянул деду Катьку, ожидая вопля у себя за правой ногой, но там затаилось маленькое молчание.

Новый владелец куклы, сунув ее в какой-то ларец, тронул гостям лбы своей масляной кисточкой. На прощание папа поцеловал деду руку, а дочка запомнила: так делают не только встречаясь с настоящей дамой, но и прощаясь с мертвым родственником.

Раскрыла рот только на воздухе, спускаясь по ступенькам и рассматривая обступившие храм черные кресты с затейливыми буквами.

— Дед Катьку к себе хоронить забрал?

Папа молча пошел обратно. А мама подумала: «Ну, может, после того, как она побыла в церкви, кончится?» И не смогла себе ответить, кого именно разумеет под словом «она».

 

Мама пила голубой сок из прозрачного стакана, а папа смотрел в овальное окно на стене. Они плыли между звездами и облаками. Там, внизу, если верить новостям, возникли недавно «неконтролируемые» территории: некто сейчас, разглядев с земли сквозь пелену их мигание, мечтал резануть пулеметом темную надменную ночь, туго натянутую от Урала до Берлина, ни во что особенное не целясь.

Причесанная и умытая, Катя спала в лакированной коробке на скользком батистовом снегу у дочки на коленях. Клетчатая шотландская юбочка, белая рубашка и жилет с блестками. Одеты девочки были совсем одинаково. Вчера в ток-шоу, которое принимали сто стран, папа впервые позволил себе то, чего никогда раньше не произносил на людях:

«Я счастлив, что нас посетило чудо, пусть оно и не такое, как представляют многие, но ведь именно поэтому оно настоящее. Чудо не может быть ожиданным. И я желаю, чтобы нечто подобное случилось с каждым. Чтобы жизнь людей изменилась, выбилась за рамки обыденности, благодаря вниманию людей к деятельности высших сил».

Согласившись на контракт с фирмой «Наше чудо» – дочка долго и с удовольствием выписывала свою закорючину и очень хотела, чтоб Катя тоже подписалась – вот уже пол года семья  путешествовала. В обнимку с Катей дочка  рассматривала себя в обнимку с Катей на обложке самого известного детского журнала. В интервью журналистам отвечала «ну и чёшто?» на вопрос: а как она отнесется, если ногти у ее куклы остановятся? Но ногти не останавливались. Срезать их завтра удостоится чести внучка действующей королевы, а до этого в списке были: победительница конкурса на лучшее желание, отличница христианского приюта, племянница президента, крохотная вундеркиндша, еле достающая до своих клавиш и много других.

На тропическом острове, где у папы все время болела голова от цветов и он не спал, к ним в номер проник какой-то, натворивший шуму. На суде он, между прочим, сказал, что не собирался воровать куклу, а только хотел тайком отчикать у неё пару ноготков, ведь  каждый на аукционе стоит дороже, чем бриллиант, везде торгуют подделками, красть же саму незачем, исчезнет, и не докажешь, чьи у тебя в сейфе ногтики. Даже этот случай не заставил дочку согласиться на персонального для Кати охранника и непробиваемый стеклодом.

За эти шесть неполных месяцев всем приходилось много волноваться. Вначале позорная экспертиза: казалось,  биолог с теологом не договорятся никогда. О катиных ногтях сняли клип под микроскопом. Это видео, убыстрив, использовало МТV, как заставку. МТV неплохо заплатило семье за пленку. А вот магазин игрушек, выставивший напоказ гигантскую неоновую девочку-рекламу с бегающими туда-сюда огоньками на кончиках пальцев, отказался платить, сославшись, мол, ничего такого в виду не имеем, и все-таки адвокаты добились погасить на огромных пальцах мигание т.е. в чистую дело никто не выиграл.

Потом самозванство: по всему миру объявились куклы с «растущими» и даже «исцеляющими» ногтями, волосами, а то и всем телом, куклы, потеющие маслом,  плачущие слезами и пророчествующие изделия. Каждый раз несколько дней уходило на разоблачение фокуса. Катя вновь и вновь оказывалась единственной в своем роде, хотя до сих пор где-то еще дурит народ пара шарлатанов. Любой стране, а тем более, любой фабрике игрушек, хочется свою такую, поэтому семья заявила: «чудо принадлежит планете, мы не собственники, мы – хранители, большинство полагающихся нам по контракту денег тратится на благотворительность, если, когда дочь вырастет, чудо не иссякнет, то Катя станет общей в самом буквальном смысле, пойдет по свету, от одних к другим детским ножницам. Мы хотели бы только, чтобы имя, данное нами этой волшебной вещи, не менялось. В память о нас».

Дочь то и дело поправляла подушку под кукольной головой, оборачивалась к родителям, подмигивала папе. В самолетах у нее не получалось спать. Семья летела навстречу утру, туда, где с ними обещал встретиться Далай-лама. Приходилось арендовать себе весь лайнер, чтобы отдохнуть от громких восторгов, сектантских проклятий, идиотских вопросов и завистливого детского рева узнававших их и куклу  издали. Им предстояло решить важную вещь: не слишком ли для детской психики предлагаемый «Нашим Чудом» мировой тур? И как понять этих новых «кать», у них съемные ногти, можно резать. Стоит ли вообще звонить адвокату по этому поводу или уже все равно?

Папа загляделся, как винты молотят рассветный воздух. Самолет с куклой на борту снижался. Мама размышляла, пострадала бы или нет Катя, если бы они сейчас разбились, или, как и прежде, поражала бы взрослых и детей, отыскавшись в авиаобломках и заслужив немножечко дурной славы. Неконтролируемые территории остались очень далеко. Чей-то голос предупреждал, что мы уже входим в облачность и возможны ямы.

Дмитровский Собор

 

1.

Птичья ртуть никак не может выбрать направления в небе. Не то мертвая собака, не то кусок асфальта на обочине у дороги. Х плохо сегодня спал и поэтому не разбирает предметов. А может быть, еще слишком рано и вещи сами себя пока не узнают. Полшестого утра.

Федор Кузьмич улыбается за рулем. Х улыбается ему в ответ, он знает, что сейчас сядет в теплую дрожащую машину и поспит, просыпаясь, увидит какой-нибудь город Ногинск или мост через речку «Мама» и заснет опять, вплоть до Владимира. Им надо туда забрать тираж из типографии.

— Передача по телевизору, — делился Федор Кузьмич, нажимая на газ, — про мирового мужика, чекиста, он спал, удерживая во рту швейную иглу, чтобы даже во сне не терять бдительности. Так и спал всю жизнь, а потом накололся или проглотил он ее, я не помню, эту свою иголку, короче, поперхнулся и умер.

Где он берет такие передачи — думал Х, — по каким каналам? Х сам уже тонул в сон, натянув на глаза синюю шапку, чтоб не светили утренние фонари шоссе, и, теряя реальность, действительно почувствовал во рту тоненький стальной привкус. Он не помнил, что снилось, а когда проснулся, Федор Кузьмич продолжал уже про другое, но тоже, кажется, из телевизора:

— Сомы-людоеды реагируют на всплеск, стоит ногой плеснуть, на дно утащат, но опасны они исключительно в июле, у них в июле период, который называется «жор», хватают тебя за ногу челюстями и тащат на дно, не отмахаешься. Ты ночью купаешься?

— Нет, — ответил Х, убирая шапку на лоб и сглатывая слюну после сна.

— И не купайся

Они проезжали село Омутищи. Х тряхнул головой. Владимир был еще не скоро.

Х заметил храм издали и сразу же пожалел, почему не ходил сюда раньше. Как будто в храме, именно в этом, жили родные и писали ему, звонили, передавали через знакомых, ждали, а он все никак. Хотя никакой вины его не было, Х любил гулять и обязательно дошел бы сюда, просто его всегда Федор Кузьмич забирал обратно, не погуляешь, и только сегодня так сложилось, Х должен был назад ехать сам, на пятичасовом Икарусе.

Когда-то на каких-то фотографиях он этот собор видел и сейчас решил подойти, чтобы прочесть табличку с названием, но этого не понадобилось. Выкатился пьяный, взмахнув руками, вскрикнул «Дмитровский Собор!», и пьяного потащило далее, вниз по лестнице. Было в этом крике отчаяние и презрение. Х смутился, приняв презрение на свой счет, ему показалось, пьяный передразнивал его, как любопытного туриста, нуждающегося в экскурсии. Но потом Х решил, что пьяный наверняка человек никудышний, не любит своего города и достопримечательностей, и вообще, он уже далеко, может быть, дома, чего о нем думать? Х подошел к церкви ближе, теперь он знал, как называется, и грелся на солнце, рассматривая швы между камнями. Вокруг никого не было. Потом мимо, по дорожке прошла девушка в платке.

— Извините, вы не скажете, как пройти на автовокзал? — спросил Х.

— Идите за мной, я как раз туда, — ответила девушка и улыбнулась, больше собору, чем ему.

Х послушно пошел рядом, думая, чтобы еще спросить. Но она спросила сама:

— Вы по делу в городе?

— Да, мы печатаем тут газету, — пояснил Х.

— Я когда вас увидела, сразу подумала, вы человек не светский

— Я светский, — сказал Х, — но верующий, — прибавил он не очень уверенно.

Х хотел было пересказать девушке последний номер, но раздумал.

— Какие храмы строили, — продолжила она мечтательным голосом, — а ведь жили всегда так, —  она обвела взглядом улицу, — потому что заботились не о мирском.

Х посмотрел, как всегда жили. Они шли обыкновенной улочкой. Помои в подмерзших канавах. Серые заборы и такие же дрова за ними. Невзрачные домики мутноватой масти. На одной из крыш перевернутая ржавая ванна.

— Да, — сказал Х, неизвестно с чем соглашаясь.

И она улыбнулась снова, на этот раз именно ему. Это был поворот к автостанции. Они попрощались.

Удивительно, что Х не пошел к Т, вспомнив ее только в автобусе. Интересно, расстроилась ли она? Все-таки насчет нехватки времени на храм Х лукавил, случалось у него время. Часа два, пока Федор Кузьмич отлучался по каким-то федор-кузьмичовским надобностям. Х ходил к Т. Отлично помнит, как явился к ней первый раз и как колотилось сердце. Он не знал, как представиться, когда она открыла, и просто показал вырванную из «Знакомств» страницу с ее объявлением. Она его впустила без эмоций. Они договорились об оплате, о времени, с тех пор каждый второй вторник он заходил, зная, что у нее никого и что у него есть час с лишним. Обычно Т ждала его в голубых штанах, увеличивающих пухлый зад. С вишневыми ногтями. С пьяным блеском глаз. С непонятным акцентом. Х брал ее медовые, обожженые перекисью волосы и прижимал Т губами к паху, между ног, грудью к коленям, прямо в прихожей. Она умела быть покорной. Разговаривали они обычно потом. Почти не разговаривали. Х не интересовался даже, как ее по-настоящему зовут. Но текст того объявления Х помнил наизусть:

Зеленоглазая блондинка с пышными формами предлагает отдохнуть у нее, если будешь во Владимире. Цена разумная. Твоя мечта о/с и а/с без границ? Тогда запомни мой адрес. Т.

2.

— Какие новости, Федор Кузьмич? — спросил Х, забираясь в машину. Как и две недели назад, Федор Кузьмич черпал знания из передач.

— Дервиш, а по-нашему бродяга, просидел несколько веков в каменном яйце, да чего там веков, никто не знает сколько, яйцо окаменевшее хранилось в музее, все думали от динозавра осталось, детям показывали экспонат, и вот начали пилить лучом, а там внутри дервиш, жив-здоров. Как только ухитрился? В скорлупе ни одной дырочки не было. Вот тебе и динозавр.

— Передачу сам видел? — вяло полюбопытствовал Х.

— Вчера показывали, — горячо подтвердил Федор Кузьмич, поворачивая руль, — и бродягу, и скорлупу. Но другие яйца распиливать пока не будут, опасаются, мало ли кто там, выпустишь, потом х… знает что делать

Х дремал, интересуясь иногда дорогой. Часто можно было видеть вагоны, снятые с колес и лежащие пузом в снегу с большими буквами «Налетай! Вкусно! Налетай!» над окнами. Реяли яркие платки с непонятным орнаментом, на продажу, полотенца с американским флагом, долларом и индийским тигром,  на бельевых веревках. Пополам перевязанная платком тетка разворачивала из газетных пеленок хрустальных коньков и еще каких-то фарфоровых зверей.  Гнезда вдоль дорог и сосредоточенные птицы выискивали на обочинах еду. Х заснул окончательно.

Зрительная память у него была слабая, Х не мог точно сказать, высокий или низкий человек с ним вчера разговаривал, куда там запоминать узоры. Тем более его поразило, когда он понял, что помнит всех настенных обитателей Собора, которых видел в прошлый раз, полмесяца назад.

Х заглядывал между острых зубов скалящегося кота, пробовал разобрать свиток Давида, лицо длинноволосой русалки или бородатого мужика. Позы святых с нимбом, с книгой, с рогом. Вот затрубит — подумал Х. Над каждым в арке грифон или пернатое растение, над некоторыми осыпалось. Х взглянул еще выше, там плыло небо над куполом и крест напоминал летящую стрелу. Х не пропустил никого. Он осторожно обходил четыре стороны храма вот уже второй раз и здоровался с каждым. Вот два нимбоносных клоуна на лошадях с копьями несутся друг на друга, но оба промахнутся, ведь они в разных рядах. Про каждую из каменных фигурок Х теперь помнил сказку. Простите меня все — попросил он мысленно и тут же остановился — чем это я провинился перед ними? Х не смог предположить ничего лучше: сегодня он взял на обед редакционных денег и в этом виноват.

Голубь, сеящий лучи. Шесть арок над входом как круги по воде. Утопленник — подумалось ему, глядя на эти круги. Солнце припекало. Делалось жарко. Х пошел прочь от жары, спускался через овраг по лестнице, и каждый удар колокола звал обернуться. Но Х не обернулся и не видел, как соборные колонны нетерпеливо переступают когтями по камню.

В нем поселилась боль. Будто весь внутри прошит ниткой, за которую кто-то теперь тянул, и утробные органы, ткани твои, о положении коих только по анатомическим картам знал, натягиваются и лопаются теперь, кто-то тащит из тебя вживленную крепко нитку, не торопясь, вглядываясь, дергает, нитка ползет, пронизая сердце и печень, легкие и кишки, желчный пузырь и корни гениталий.

Подходя к дому, Х заметил впереди себя двух делающих любовь животных. Неизвестные ему, лохматые, черные, они были слишком большие для кошек, но какие-то чудные, неполные для собак. Одна взобралась на другую и дергалась на ней, придавив жертву к земле, поражала также однотонность их окраса. Через секунду, уже достав из кармана ключ, Х понял все. Черный пыльный пес истерично чесался, выкусывая у себя на пузе чего-то, и эти гигиенические конвульсии Х и принял за любовные судороги двух маленьких фантомов. Пес разогнулся, глянул на Х карими цыганскими глазами и, наконец, торжествующе зевнул.

Уже дома Х от волнения не мог найти выключатель на стене.

3.

Собор был неплотно заперт. Х ожидал фресок, о которых читал, но увидел только серые плиты, высокие прорези, больше ничего. Цепь соединяла решетчатые половины ворот. Он нагнулся под цепью, и тогда все стало белым. Х ослеп. Раньше, каждый май, такими делались деревья в аллеях его города, их кто-то красил кипельным на метр от земли, но теперь этот кто-то выкрасил все. Х не видел себя и потому, в меловом плену, не ведал, внутри он еще или снаружи храма, продолжал думать про фрески, но сколько ни усиливал зрения, никаких лиц, крыльев, нимбов и пламени. Абсолютная белизна. Ему представилось, будто он сам стал фреской, ведь нарисованные на стенах вряд ли видят, они нанесены на побелку, и не более. Х закрыл глаза, но там царила привычная багровая темнота. Фрески не закрывают глаз и внутри у них ничего, все — снаружи.

Х не мог даже наверняка судить, трогал он что-то или ему лишь мнилось, будто он прикасается. Белое, великое, нежное, большее, чем он, окружило его, сколько ни моргай. Х хотел попасть внутрь, если он на улице, или выйти, если он в храме, переменить положение, избавиться от слепоты. Возможно, так видят слепые, но им это неудивительно — паниковал Х — они-то слепые, а я — нет! Он слышал, бывают маленькие ватные пробки для ушей, беруши, а что существует для глаз? Кто плюнул ему белилами в глаза? Придется пробыть в кипельном плену несколько миллионов лет. Смерти тут с ним произойти не может. Смерть тут посторонняя, и самое жуткое — нельзя знать, когда пройдут эти легионы лет, никакого исчисления. Х хотел считать по стукам сердца, но ничего не услышал, он вообще не обнаруживал в ощущениях прежнего своего тела, кроме глаз, и нуждался хоть в какой-нибудь тяжести, весе, объеме. Допустив, что тело все же должно быть, просто с ним вышло нечто вроде наркоза, Х решил пустить себе кровь и нарисовать кровью дверь в этом белом спокойствии, оставалось только понять, как откупорить вены, не зная, где они.

Но вот проступили свод, ворота. Зрение вернулось. Удалось избавиться. Возможно, последняя мысль ему помогла. Х стоял странно: спиной к храму, животом в парк, но смотрел он назад, через плечо, словно его позвали из церкви и он обернулся. Собор остался белым, как сугроб, так падало на него солнце, да стволы лип напоминали о приключении, так их выбелили коммунальные службы. Остальное как будто в порядке.

Х пошел прочь, вниз с горы, к автобусам, не оглядываясь. Он возвращался, как солдат с неудачного приступа. Х уже знал, во сне сегодня будет костер на берегу, уже видел сейчас тех, кто у этого костра его ждет, и слышал, на каком языке они поют.

Х чувствовал сердце, мокрое от слез, хотя глаза были сухие и ныли. Ему навстречу шел милиционер и прошел бы, видимо, мимо, если бы Х не сказал несколько слов из песни на уже непонятном ему самому языке, но еще не вспомнив человеческой речи, отчего милиционер вскрикнул, тоже на непринятом наречии, растянул рот, как дурак, вцепился в автомат, висевший у него на плече, и бросился прыжками, через кусты, в парк.

Х слышал, как известь откладывается на дне глаз и в горле и как каменеет его собственный внутренний свод, превращаясь в музейное яйцо. Только теперь он догадался, что вокруг утро, значит, он пробыл где-то не меньше вечера и ночи. Что он ел? Нужно вспомнить. Не могло ли в пище быть наркотиков? Каких наркотиков? Не бывает таких наркотиков. Бывает северная болезнь у полярников, снежная слепота. При чем здесь северная болезнь?

Он никак не мог сравнить белизну собора так, чтобы получилось понятно. Ледяной. Выцветшая кость. Мыльная пена. Все подсовывалось не то. Может, чистый экран кинозала перед тем как дали свет? Нет.

Чудо не случается без свидетелей. Мастер по дереву Антон, третью неделю находящийся «на крыле», как сам он предпочитал выражаться, вышел вечером проветриться, а говоря прямее — занять, потому как соседи больше на ссуживали, знали его принцип «все пропьем, гармонь оставим», где верной была лишь первая половина, ибо никаких музыкальных инструментов дома у Антона не водилось, и, кажется, инструмент столярный тоже поисчезал. «Соси кеглю, соколик», — высказались самые некультурные из соседей.

Антон появился на пятачке, недалеко от Золотых Ворот, и приценивался к гуляющим. Чирикала компания «продвинутых», с которыми деревянщик договариваться не умел. Говно у них к голове продвинуто — грубо пошутил он внутри себя. Продвинутые спешили к клубу, надо думать, на дискотеку. От них можно получить только хамством, а это последнее оружие, и Антон свой запал берег, не тратил сразу. Впрочем, была среди них одна, беленькая, ей можно шершавый заправить под кожу, но отвлекся мастер ненадолго, им руководила сейчас ­совершенно другая жажда. Он продолжал присматриваться, двигаясь вдоль Кремля. Но как назло, никого знакомого или хотя бы похожего на знакомого. Не дойдя немного до Дмитровского, он приметил человечка, которого никогда прежде не видел, но тоже, видимо, «теплого». Не слышно было, пел ли незнакомец, но махал руками, гладил камни и по всем остальным признакам мог за­просто войти в долю. Деревянщик пустился скорее, на глазах и в глазах темнело, однако ноги шли медленнее, чем нужно, и Антон возможного товарища упустил, оказавшись возле храма в обидном одиночестве. Скоро, томимый жаждой, он увидел незнакомца опять, прямо ­перед собой, тот будто только что вышел из храма и таращил глаза, точно ничего не видел. Антону пришла мысль взять у него деньги так, если, конечно, таковые найдутся в карманах, но предполагаемый спонсор вновь исчез.

Откуда же он появлялся? — спросил вечернюю пустоту Антон, — церковь-то заперта. Он подошел ближе к железным дверям подробнее осмотреть и даже услышал в церкви некий шум, будто там внутри копались или ломали что-то, но почуял за спиной человека и повернулся. Незнакомец теперь стоял, как будто подкрался на мысочках к Антону сзади, несколько наклонившись вперед и тихо шевеля губами, похожий на ночное насекомое, ненадолго зависающее на своих нечистых крылах над лампой. — Чего? — не выдержал деревянщик и занес уже руку, чтобы съездить подозрительному в ухо, но того опять не было. Нужно искать. Так мерцал этот незнакомый в сгустившейся ночной темноте еще несколько раз. Антону казалось, то он прячется в церкви, попадая в нее через какой-нибудь неприметный люк, то вот он, возник напротив, весь натужный, незрячий, как упырь.

— Я порву тебя, как газету, — орал Антон в отчаянии, уже забыв, зачем вообще обратился к этой сущности, и приблизился к Собору. В который раз кидался вослед, но не успевал. А когда понял, что не поймает ни за что, с ним сделалась истерика, он ругался, кажется, рыдал, просил чего-то и тут же от всего отказывался, обнимал деревья и лупил их стволы кулаком, то и дело замечая боковым зрением все новые и новые появления и исчезновения мерцающего незнакомца. Видимо, ему наконец-то дало то, что он опрокинул в себя, покидая дом. Толком ничего не помнит. Сколько было времени, когда приняло его милицейское отделение, сказать не может.

— Ты пойди на базар, купи там голову барана, и ему е… мозги, а нам не е… мозги, — прервали его соседи по подъезду, когда он путанно тщился пересказать им вчерашнее происшествие. А чей-то знакомый, стоявший здесь же и слушавший, холодно определил:

— Это белка.

— То есть? — не понял Антон.

— Белая горячка, допился ты, соколик, до белки, и нечего тут понимать.

«Белка» — повторял про себя название зверя мастер по дереву и свидетель чуда Антон, поднимаясь по лестнице в свою квартиру и «мастерскую», как он называл комнату, в которой трудно сейчас что-нибудь было обнаружить, кроме пустых бутылок и селедочных скелетиков.

4.

На автобусной остановке, которую только что объехали, скучал невысокий бледный паренек с бутылкой водки и журналом «Предлагаю работу» в руках. Вафельная щека паренька в неких точках, не то оспины, не то ссадины.

Х больше не удивлялся внимательности, открывшейся в нем месяц назад.

— По телевизору, — докладывал Федор Кузьмич, верный своим привычкам, — передача шла про деда. Дед один раз в месяц приходил на берег, исповедаться камню, рассказывал ему все грехи, какие помнил. Дед учил: тело это ночь, душа это день. И по ихнему репортажу получается, что вера его и есть самая правильная.

Федор Кузьмич разъяснял дальше, но Х не понял, потому что постепенно уснул и снились ему евреи. Евреи нашли ему невесту и ведут. Темный грязный дом, где будет свадьба, и Х узнает в невесте, когда евреи подвели, да это же моя собственная бабушка! Была не была, думает жених, отказываться поздно. Пир. Он ест и пьет с ними. Пьет что-то неуловимое, прозрачное, а ест розовое, волокнистое чье-то мясо.

Каждые две недели придорожная природа менялась, и теперь он, наконец, знал почему. Неопалимый лес и ледяное небо. Х знал того, кому ничего не стоит бодрствовать в дыму сонных благовоний.

В типографии, дожидаясь, пока тираж погрузят в микроавтобус, Х с интересом пробежал глазами заметку о капитане милиции, найденном в парке у Золотых Ворот с нанесенными неизвестным орудием ранами в животе и спине. «Странные раны» повторялись в заметке трижды. Газета была старая, двенадцать дней назад. Пока подозревались приезжие, возможно, кавказцы с рынка — сообщала местная пресс-служба МВД. Газету эту, ничего не вспомнив, он положил в контейнер с бумажным мусором.

К удивлению Федора Кузьмича, Х сказал, что остается в городе на ночь, у него дела во Владимире и поедет отсюда только завтра. — Дела завел, — проворчал несколько обиженно Федор Кузьмич и с тем отправился к машине.

Пока шел, Х уверял себя, что это сговор тени и света между деревьями, но когда покинул последнюю тень и остановился у ступеней, идущих на пологий холм, сомнений не осталось. Собора на месте не было.

Двое омоновцев, пришедших сюда по росе, еще не знавших, что им сейчас попадется мертвяк, вели такой разговор.

Один говорил другому: «У нас служил мужик, если бабу в лесу дохлую найдут, всунет ей палец промеж ног, нюхнет палец, лизнет и всегда скажет точно, было ли изнасилование».

Разговор оборвался. Один молча указал другому на скорчившееся тело.

Следствием установлены следы борьбы. Судя по положению окоченевших рук, в схватке участвовало орудие, палка или другой предмет, от которого Х пытался защититься. Возможно, этот предмет остался там, где было совершено преступление. По предварительной версии, убийцы принесли тело и положили у Собора, вероятно, убийство произошло в другом месте на бытовой почве, например в одной из квартир близлежащих домов. Опрос населения ничего не дал.

Омоновец, первым увидевший труп, говорил доктору в морге, улыбаясь: «Больше похожи руки не как будто защищался, а как будто читал газету».

И, показывая мертвеца, страж расставил свои руки, словно раскинул перед собой обе полосы читаемого издания.

А доктор морга, составлявший в это время экспертное свидетельство по покойнику, добавил от себя: «Беспричинная смерть».

 

 

УТРО

 

Люди сходились, самые высокие цепляли головами искусственные слишком зеленые листья на проволоках. Прохладный желтый зал с детскими рисунками по стенам наполнялся возгласами узнавания, сдержанными улыбками педагогов и надувными трехцветными — красный, голубой, зеленый — чебурашками и колбасками. Пришаркал немного пугающий всех рыжий бородач отец Сергий и раньше других устроился в первом ряду. Раскрасневшаяся от волнений близорукая Ирина Кирилловна, попеременно отражаясь то в окнах, то в шариках, бегала из двери в дверь, стучала шпильками.

Началось на десять минут позже, в остальном шло отлично. Отрывок из сказки «Золушка»: тюль, гольфы, туфельки с елочной золотянкой, «есть ли девушки еще у вас?», нарисованная Павлом Александровичем тыквенная карета, «я не волшебник, всего лишь учусь», хэппи энд, магнитофонный гимн.

Шуточная песенка о нескладном медвежонке.

Стихи…

Третий номер программы. Осторожными, будто болото, а не сцена, ногами к микрофону вышел низенький, сразу видно умненький, мальчик с остановившимся недетским взглядом и совершенно белым лицом. Маленький Наполеон, так удачно исполнявший «не волшебника», поднял руку и звонко, слишком, пожалуй, звонко сказал:

— Я должен прочесть стихи о родном городе, но, надеюсь, Ирина Кирилловна меня простит, я хочу прочитать свои стихи о маме, перед Ириной Кирилловной я заранее извиняюсь и обещаю, что больше не повторится.

Слегка удивленный зал тихо покачнулся, взвизгнул квадратными сиденьями и посмотрел на кусающую губы Ирину Кирилловну — ей все никак не удавалось устроить очки на правильном тонком носике, — снисходительно выдохнул и вернулся к напрягшемуся на сцене гному.

Безупречно соблюдая какой-то невоспроизводимый ритм, мальчик начал читать, смотря поверх зала в окно и не опуская занемевшей руки, как бы умоляя не шуметь.

Мама умрет

Об этом надо помнить всем и всегда

Любая мама умрет

Потому что у любой мамы рак

И тогда надо будет решать

Жить ли одному?

Шарик лопнет

С ближайшей войны не вернется еще сорок тысяч уродов

Черная звезда пищит в небе

С нее падает мед

Мы отворачиваемся

Плохо пахнем после тяжких забот

Мама умирает и на луну летит самолет

Звенящая тишина зонтиком накрыла всех. Ирина Кирилловна медленно потекла вниз по стене, но вовремя вцепилась в трубу отопления. Мальчику со сцены видна была зеленоголубая бьющаяся в беззвучных судорогах вена на запястье отца Сергия. Рыжий бородач делал вид, будто глубоко о чем-то задумался, но мальчика было не провести — он сам умел делать такой вид. Серьезный мужчина в бежевом костюме и розовом с небесной искрой галстуке хрустнул суставами пальцев. Пролетел в окне пузатый самолет, и стекла задребезжали.

 

 

ИДЕИ

 

С утра у него пошли идеи. По направлению на работу Аркадий Львович нагнулся к куче угольной пыли, которую невыносимо громкая машина уже собиралась сжать, с чем-то перемешать, сделать асфальтом. Поймал  пальцами уголек и решил попробовать на язык: как машина, каково ей кушать антрацит почти ежедневно?

Не успев даже сравнить с чем-нибудь привкус, он увидел, как на него в упор глядит  —  весело, но исподлобья — нарисованный человек, итальянский мальчик с бесконечным лабиринтом лапши на дынеобразной тарелке, на голове белый колпак, а выше иностранная надпись. Пожалев вечного (фирме более ста лет) мальчика, Аркадий Львович подрисовал ему один (хотя бы) ус угольком, и сделал это столь ловко, что уже остановиться не смог. Черный пушистый ус выехал за пределы плаката. Про работу Аркадий Львович и думать забыл, он теперь тянул ус нарисованного мальчика через весь город, стараясь чернить как можно прямее. Писал по воздуху, чертил, если попадались, по темным влажным стволам деревьев, где линии не было видно, ну да все равно, все равно куда. По стеклу и блестящей стали толкающихся авто, по неструганному забору, по железным оградам, сырым афишам и прочее, чертилась черная черта, прерывистая, но не теряющаяся как идея.

Наконец, досталось и человеку. Миловидная, о чем-то задумавшаяся гражданка не увернулась и получила антрацитный шрам под глаз и через переносицу из рук Аркадия Львовича.

  • Что? – вскрикнула она, не понимая.
  • Ус итальянского поваренка рисую – прошипел объясняюще ей человек с испачканными пальцами и заторопился дальше.

Только бы хватило угля – думал он – кончается. Но следующая идея гласила: даже за сто лет волос не мог бы достигнуть длины в столько пересеченных улиц и поворотов за углы. И Аркадий Львович сам уголь выбросил, решив пойти акробатом на руках и одновременно пищать компьютером. Но это скоро прошло. Пора было устраивать ловушку.

Аркадий Львович купил (без фокусов) в маленьком подвальном магазине водку, закуску, пластиковые стаканчики. Разлил, открыл банку с маринованными огурчиками, раскладным ножом поломал хлеб – все это на столике во дворе, рядом с качелями и брусьями. Подготовив место, Аркадий Львович отбежал за гараж. Ждать. Первый же, явившийся сюда человек, оказался не против приземлиться за стол и,  покрутив головой по сторонам, притронулся к белому стакану, нюхнул жидкость, вбросил ее в себя. Ничего не переменилось вокруг. Убедившись, мужчина по-свойски стал хватать огурцы и наводить руками на столе правильный порядок.

— Вот вы здесь кушаете чужое – начал издали охотник, приближаясь из-за гаража к позарившемуся на приманку обывателю – и совсем не хотите думать про то, что еда превратится известно во что, это чужое станет через пару часов вашим. Вашим отходом – пояснил Аркадий Львович, осторожно присаживаясь напротив — можно я? – лукаво попросил он, указав на стол, играя роль, будто тоже не знает откуда это взялось и не прочь приобщиться – покакать можно хоть за гаражом, я только что оттуда, там это многие делали, сидя на корточках, судя по следам.

Попавшийся гостеприимно растопырил пальцы и пододвинул полный стакан к Аркадию Львовичу, довольно дружелюбно подмигнув и похрустывая огурчиком.

— Представьте себе картину: присевший на корточки красивый человек с ищущей тоской вглядывается перед собой – не унимался тайный хозяин пира, продолжая испытывать соблазненного – картина так и называется «какающий Адам», надеюсь, чтобы не испортить себе аппетита, вы поймете этот сюжет не буквально, а как аллегорию, вам известно хотя бы, что Адам выкакал свое, а значит и ваше, тело, будучи бесплотным?

— А ваше? – добродушно поинтересовался собутыльник.

— В этом смысле все мы братья.

— А как же эти, на летающих тарелках? – явившийся, видимо, был любитель почитать развлекательные газеты.

— Да какие тарелки? – с интонацией доброго мудреца проповедовал Аркадий Львович – кажущееся вам летающими тарелками это на самом деле крышки от наших сковородок.

— Мы братья с тобой – чтобы не нагнетать, явившийся согласился с предыдущим тезисом и разлил в оба стакана по следующей.

— Только потому, что твоя мать родила тебя, а не меня, ты не признаешь меня братом? – оскорбился Аркадий Львович, угадав в собеседнике сарказм и наплевательство – итак, вы не признаете братом этого человека? – спросил он, указав на себя – а этого? – он выхватил из кармана одну из выигранных недавно в карты монет и поднес ее к носу насупившегося, сидящего напротив. Там был отчеканен профиль  давно почившего императора.

— Это какой-то царь? – без особого любопытства осведомился не желающий всерьез признавать себя братом.

— Я тебе расскажу про царя – прервал его Аркадий Львович – у царя блоха жила заводная и были они в некотором опасном  смысле с ней взаимозависимы. Вся жизнь государя, с зачатия и царского венчания и вся история танцующей машины, с изобретения и микроскопической  сборки, как два сообщающихся сосуда. Царь не подозревал об этой обусловленности, но танцующая машина, да, знала. Блоха жила у царей и цари погибли, потому что ее случайно испортили, вон вымели. Завод кончился.

Аркадий Львович изображал гостю танец механической блохи, только в увеличенном виде. Зритель смеялся. Еще Аркадий Львович изображал львенка, потому что так его звали когда-то в школе другие ребята, считалось обидным, впрочем, сам чувствовал, львенок у него выходил слабо, наверное, поэтому, зритель смеяться перестал и стал поглядывать, не видит ли их кто? Аркадий Львович ради правдоподобия  взъерошил, как умел, волосы и ходил вокруг стола по песку на четырех мягких, грациозных, пружинящих лапах. Языком танца и пантомимы он жаловался на дразнивших его в школе других ребят и параллельно намекал: во искупление этой детской обиды  не мешало бы налить еще. Водка на него пока никак не действовала.

К облегчению вконец замороченного («а случайно ли блоху вымели?») и слегка окосевшего человека, соблазнившегося на свою беду бесплатным угощеньем, во двор зашел еще некто, да к тому же, кажется, знакомый и близился к ним, заинтригованный творившимся вокруг стола представлением.

— Мелет такую муку – сидящий ввел в курс подходящего, показывая на ползающего на четвереньках – ничего не поймешь, одна высшая математика.

— Высшая математика – пробормотал себе под нос «львенок», пробирающийся под лавкой – это когда можешь доказать, что у бога  именно три лица.

— Мы братья с ним – прыская, пояснял прежний гость новому, возвращаясь к уже проверенной идее.

— Братьев связывает кровь – без интонации сказал новый.

— Братья! – обратился к ним переполненный идеями Аркадий Львович из-под стола – давайте откроем свое кафе или бар, такое,  где никто не был еще ни разу.

— И как назовем? – спросил подошедший после, допивая прямо из горлышка.

— «Кровь»!

— Просто кровь?

— Не «Просто Кровь», а «Кровь».

— Кровь и все?

— Не «Кровь и все», а «Кровь» — отстаивал идею Аркадий Львович.

Но они больше не слушали его. Все было выпито и проглочено.

Со следующей идеей стоял он уже в другом месте и потрясал собственными пальцами перед собственным лицом. «Ебать-колотить – выговаривался, мысленно совершая и первое и второе – ведь ясно-понятно, физическая красота, скульптурная каноничность, художественная пропорция всякого из нас  – он заглядывался на торопящихся мимо людей, отыскивая в них элементы этих внешних достоинств – зависит, даже прямо определяется старательностью родителей при соитии, послужившем причиной зачатия, искусностью и длиной полового акта. Кого впопыхах заделали, тот так и выглядит, как вон тот, а у кого занимались как следует, того хоть сейчас на подиум или сразу на обложку, без конкурса.

Аркадий Львович стоял на площади у памятника незнакомцу и пробовал увернуться, но идеи падали на него, как бомбы на Белград. Только бомбы летят сверху и снаружи, а идеи – снизу и изнутри.

Он вгляделся в литого незнакомца и определил по лицу: такой человек  мог прославиться тем, что зарядил  ключ от ворот своего двора в ружье и пробил такой пулей волчье сердце, освободив город от оборотня.

На глаза попался зачитавшийся объявлением длинноногий паук на бетонном столбе. Темнотырь, или по-народному, тьмырь – опознал Аркадий Львович отлично видное между букв насекомое – чаще всего встречается на развалинах монастыря. От него ценная паутина, если собрать ее и подогреть на пламени зажигалки, у вас будет готовый бальзам, которым можно смазать ноздри или, если греть дальше, готовое лекарство от всех бед, которое вводят в вену.

Идеи вели его и привели к деревьям. Порода, возраст, высота и толщина стволов рощи, вот от чего зависит дальность, звонкость, точность, глубина и другие параметры нашего эха – обратился он среди деревьев ко мне*, потому что после опыта с приманкой людям больше не доверялся – я не раз и не два оглашал своим эхом леса разных частей света и можете мне поверить, березовое эхо совсем не то,  что секвоевое, кипарисовое не ровня ореховому, кажется, вы меня понимаете? Он даже закатил глаза, изображая кого-то, читающего название его диссертации на эту тему, например, приемную комиссию, некоторые члены которой, между нами говоря, уже звонят куда звонят в таких случаях, не дослушав его доклад, неоднократно прерываемый фонограммами, подтверждающими, как именно соискатель оглашал сельву и дубраву.

Идеи потащили под землю. В метро он закрыл глаза, пока вагон ехал в тоннеле. Получилась одна тьма в другой, как матрешки. Бред, спрятанный в реальность – это жизнь. Реальность, спрятанная в бред – это помешательство. Аркадий Львович не сказал этого вслух, уже боялся разглашать командовавшие им идеи.

*Предположим, я здесь нечто, вроде бога.

 

Присматриваясь к окружающим его гражданам пассажирам, он узнал их всех.                                                                            Они были опущенные ребята. Их опустили давно, когда они служили на подводной лодке и тайно курсировали у американского берега. Лодку подбили. Она опустилась на дно окончательно. В издевательских целях через несколько лет янки подняли субмарину. Подняли, чтобы всех там опустить. Буквально отгомосечили все трупы, надругались и над рядовыми и над командным составом. «Они поимели наших парней». Об этом писали газеты. И теперь, они окружали его, эти давно мертвые, опущенные ниже морского уровня ребята. Узнал их, потому что уже видел тела по телевизору.

Не они одни только, вот, он увидел, идет собака. Она ночная собака. Днем прячется в метро, а ночью бежит, выбирая разные не модные места, из одного конца России в другой. В зубах у этой собаки свернутая берестяная грамота. И на этой бересте надпись «Царь батюшка». Больше там ничего не написано. И покуда бежит ночная собака из конца в конец, все мы есть. А как только измерит лапами нашу землю, побывает тайно везде, тут и мало что от нас останется.

Но это еще не все. Есть криминальное прошлое у той собаки. Раньше она служила в милиции и вдруг заговорила – «дай червончик!» – после того, как участвовала в осмотре церкви и побывала за алтарем (дело о пропаже икон). Церковь не признала собаку чудесной и,  обидевшись, она побежала по стране.

Хор дрожащих мембран над головами подземных пассажиров, это ветер андерграунда тревожит жестяные пластинки, зачем-то выстроенные между ламп, ради какой-то советской красоты и советского резонирования.

Первым из метро выходит призрак, утром, когда поезда еще не ездят – с тихим хохотом подумал Аркадий Львович, выходя из метро. И он-то, призрак этот, и есть забравший себе иконы, грабитель наш, он и есть сам «Царь батюшка».

Он снова был на земле. Посмотрел, как совершают круг три голубя, белые, как ангелы, только если попадают в прямой луч солнца, просвечивает их рептильное происхождение. Загибается за угол вместе с длинной  стеной слово «любовь». Аркадий Львович прикоснулся лицом к окну чуть повыше этого слова и стал щекой и лбом вытирать со стекла колючую пыль. Там, в цеху, рабочие делали библии и упаковывали их: Ветхий Завет в синюю бумагу, Новый Завет в желтую бумагу, а Приложения – в красную. Здесь забастовок не бывает – сразу понял Аркадий Львович – непроизводственные собрания запрещены. Рабочие, делавшие библии, посмотрели в ответ: кто это на них таращится? Но Аркадий Львович поспешил исчезнуть и уже шагал от фабрики прочь, так что они не увидели ничего, кроме обыкновенного заоконного салата.

Начиналось настоящее потопление идеями. Потопляемый перешагнул чернильное пятно в какой-то подворотне, срезая путь от одного, неизвестного ему места, к другому. Это пятно никто не замечал, даже дворник, а если бы и заметил, то сделал бы наверняка поверхностно-мистический вывод, подумал бы полувсерьез будто это кровь кого-то невинного, однако это не кровь, а разбился единственный флакон с абсолютно несмываемыми чернилами золотисто-розового оттенка. Даже если убрать все, саму подворотню, пятно останется в пустоте.

Аркадий Львович теперь отличал такие вещи бегло, даже не думая останавливать на них ум. Он достал из кармана раскладной нож, которым два часа назад кромсал хлеб для приманки слушателя, и,  вынув тугое лезвие,  пошел прямо к остановке маршрутных такси. «Убит в маршрутном такси» — хотел бы он прочесть о себе в завтрашних газетах. План: захват маршрутки, угрожая ножом шоферу и остальным, угроза взорвать весь салон, снайперский ответ чрезвычайной группы и завтрашний некролог. Но тут почти состоявшийся враг общества подумал: быть убитым другими – такое же преступление, как перечеркивать крест-накрест стихи, даже неудачные,  и выбросил нож на бегу так, как будто вдруг стал пацифистом.

Скоро его можно было видеть на мосту с гроздью черных гелиевых шариков над головой. Аркадий Львович говорил речь на перилах, ни к кому на этот раз, даже ко мне, не обращаясь: «Международные дома презрения и международные дома терпимости! Экономическое презрение одних стран к другим и необходимость экономической терпимости». Махнул рукавом, решив не продолжать. «Дойду ли до дна?» – формулировал он главный вопрос эксперимента, нагибая вперед и вниз голову. Разбиться о воду ему не дали те самые, черные шарики с гелием, привязанные нитками за пуговицу. Затормозили.

Его прыжок был замечен речным патрулем, дежурившим близко, почти сразу. Вода оглушила и обрадовала, как буря, перед глазами роились мелкие пузырьки, словно в праздничном газированном стакане. Потопление идеями продолжалось. По идее истина берется из случайности, как жемчужина из песчинки. Реагируя на вторжение хаоса, мы обволакиваем его собой и если это  по идее удается, нам представляется, мы чувствуем, что видим истину. По идее Аркадий Львович собирался превратиться в такую раковину, вот только бы дойти до дна, и медленно производить жемчужину, выделяя перламутр, или попасть к опущенным, на оскверненную подлодку, а через них опять в метро, но почувствовал, как новая идея толкает его прочь от речного дна. «Выхожу один я на поверхность» – сказал он мысленно сам себе, растворяясь в пустом темном беспамятстве.

«Успел нахлебаться» – говорил парень с патрульного катера, вылавливая шестом только что всплывшее тело с пузырем пальто на спине.

 

 

ИНВАЛИД

 

Он идет и за ним всегда – на улице, в автобусе, дома – волочится третья нога, точнее, белый примитивный протез, обутый внизу в крепкий черный башмак. Протез прицеплен к ременному поясу сзади, спотыкаясь, например,  о брусчатку, дребезжит, примерно как велосипед. Другие его ноги нормальные, в рабочем состоянии.  Если вы спросите его, осторожно или по-хамски, о назначении этой дополнительной ноги, то увидите редкий акробатический сюрприз. Сделав гордое лицо, откинется на спину, оторвет живые ноги как можно выше от дороги и так, балансируя задом на протезе, как на одноногом издевательски высоком стуле, будет убедительно кричать: «Я инвалид! Я инвалид! Понятно? Я инвалид!» На деньги при этом даже не намекает, то есть коммерческого смысла у его излишества нет. Поступает по убеждению. Удерживая  равновесие, энергично крутит в воздухе освобожденными ногами, что опять напоминает о велосипеде. Всеми разбиравшимися инстанциями давно признан обычным человеком, а протез признан аксессуаром. Спит, не отстегивая.

 

РЕКОРД

 

Это стоило им многочисленных тренировок. И всегда все было в порядке.  Двадцать два человеческих тела заполняли салон небольшого автомобиля и замирали на время, необходимое для того, чтобы рекорд мог оказаться в книге.

В решающий день, участвующая и не участвующая молодежь, собралась на известной площади, вокруг этого, старомодного авто. Они начали свой номер без сбоев, как труппа акробатов, которым не в первый раз удивлять народ. Девушки, что помельче, ложились на пол, а ребята, садившиеся над ними, защищали их ногами от следующих, забравшихся наверх, под крышу, сколько нужно – влезло между сидений и приплюснулось к заднему-переднему стеклам. Контакт все же вышел очень плотный, нескольким, из заядлых ныряльщиков, вообще пришлось задержать дыхание или сильно вывихнуться, явно не без медицинских последствий. Воздух проникал к самым стесненным сквозь пропущенные между тел длинные соломинки, на всякий случай. Зрители одобрительно улыбались и покупали у подсуетившегося разносчика дешевые фрукты, поштучно.

Итак, машина была ко всеобщему удовольствию наполнена. Семь чьих-то конечностей торчали наружу из открытых окон, но все же пассажиры находились скорее внутри, чем снаружи представления. Значительно позднее, когда эмоции вокруг этого происшествия улеглись, один религиозный журнал предполагал: грех рекордсменов как раз в том, что они захотели большего, чем собирались и могли совершить. Мы никогда не узнаем, следствию не удалось дознаться, кому именно,  из набивших собою салон, пришла идея проехать хотя бы метров десять. Но идея эта была принята. Возможно, никто и не предлагал, просто подчинились некой ошибке, недоразумению, иллюзии, рожденной теснотой тел. Даже если и нашлись несогласные, их стон слышен не был. Идея подкреплялась всем известным обстоятельством: рекорд-то не абсолютный Кое-кто до них делал нечто подобное и какие-нибудь обязательно, увидев сюжет по телевизору, повторят сегодняшнюю  победу с лучшим результатом, например, двадцать четыре человека. Отыщут щупленьких.

Обмениваясь короткими, сдавленными сигналами, скорее всего не принадлежавшие одному,  руки брали руль, другие части тела  нажимали педали, зубы поворачивали ключ, лбы  давили газовый рычаг. Автомобиль не сразу,  как бы подумав и приняв решение, тронулся и пополз на продавливаемых до основания колесах в направлении моста, тяжело прижимаясь к асфальту, под возгласы не ждавшей этого публики. Скатиться к мосту и опрокинуться с него рекордсмены не боялись. Во-первых,  машина слушалась, а во-вторых,  вокруг было столько заинтересованных в рекорде лиц, что  без труда остановили бы любое неверное движение.

Что-то произошло в моторе, какая-то искра прыгнула в  трещину  трубы и некоторые из сдавленных друг другом вроде бы учуяли ноздрями дым, а кожей – жар, но быстро что-нибудь понять в такой плотности, а тем более – сообщить, сложно. Жирный технический  дым, как клубы чернил в стакане, вился из железных щелей и площадь завопила. Автомобиль смущенно еле двигал колесами на месте, тогда как огненные узоры  бежали по нему и снаружи, и, кажется, внутри. Торчащие из окошек руки-ноги взбрыкнули и заколотили по обшивке, лежащие на дне захрипели. «Спокойствие» – взмолился  кто-то из вплющиваемых в крышу – «покидаем по одному, как в плане». Говорящего приподняло, позвонки его миновали уже желудок и глаза нехорошо выбрались из положенных им в черепе мест. Про план никто в  машине не вспоминал. Народ метался вокруг коптящей емкости с плотью, не зная, что именно делать. Те, кто бросились открывать снаружи двери, не успели, их положил на дорогу взрыв.

Автомобиль подскочил передом и замер в непроницаемом облаке. Оператор городского ТВ бегал вокруг, стараясь заснять хоть что-то в центре этого чадящего факела. Голоса обожженных  рекордсменов становились нестерпимыми. Лежа на животе метрах в трех от костра бледный полицейский диктовал, кашляя, адрес по мобильному телефону. Но всех уже вызвал портье гостиницы. Послышались пожарный и санитарный вой. Пламя  между тем расплавило дыхательные трубки и скакало по тонким складкам внутри и снаружи тел. Всем был слышен страшный хор и хрип задыхающихся тьмой ребят. Заднее стекло хрустнуло и впилось трещинами в сочащееся красным бежевое тесто. Вот кусок выпал совсем, в дырку механически высунулось  что-то бездыханное с болтающимся скальпом и тут же, эпилептично машущую конечностями, машину потряс второй взрыв. Он был сильнее первого. Тела, или их детали, полетели по площади, как роскошный мусор из новогодней хлопушки. Пожарная машина, съезжая с моста, на ходу била по цели хоботом густой пены. Женщины на балконе гостиницы перестали голосить.

В книгу рекордов они безусловно и надолго попали. Семеро отделались заменой нескольких лоскутов кожи. Еще четверо оставались на пузырящихся больничных койках много дольше и заслужили тяжелую инвалидность. Две девушки, помимо ожогов и переломов, навечно заточены в психиатрическом зверинце, пережитый ими рекорд превратился в непрерывный повод для игры в прятки – у первой, говорящей крайне редко —  и мочеиспусканий – у второй, вовсе немотствующей. Один, так и не пришедший в себя, ослепший, катаем в кресле своей мамой и ничего не запоминает. Еще один, без руки и глаза, скрыл себя в местном монастыре и даже пользуется славой чуть ли не чудотворца, но больше благодаря собственному, а не чужому спасению. Шесть персон, трое женщин и трое мужчин, навечно остались там, в пузырящемся жиру и режущих  стеклах, от них немногое удалось собрать.

Группа участников и очевидцев собирается каждый год в день  рекорда у мемориальной таблички, висящей, правда, на стене гостиницы, а не лежащей в центре, на перекрестке. Слушая панихиду они молчат. Да и потом разговаривают не больно-таки. Они молчат о том, кто и как заставил тронуться с места хромированного «жука», о том, что в секунду взрыва многие были уже безнадежны, потому что их распяли локтями и кулаками товарищи, о том, кто из них старался прогрызть себе выход зубами, глодая чужое колено, кусая алую кость, убеждая себя, что все это его собственное и он имеет право, а из кого уже сошла вниз венозная кровь. Они и сами-то всего этого слишком точно не знают, там было слишком тесно.

 

 

НИЗКОЕ ОКНО

 

 

Торцевые окна этого довоенного дома были не высоко, особенно одно. Неровная земля позволяла дотянуться до подоконника любому ребенку. Но ходить сюда повадился отнюдь не ребенок.

Первый раз хозяин квартиры № 27 Андрей Галка увидел у себя в окне этот живой бюст без выражения на лице, когда ранним утром отдернул штору. Некто, в надвинутой на глаза вязаной шапке, смотрел к нему в квартиру, но смотрел не на что-то явное, а вообще. Видны были плечи пришельца, верхние пуговицы его пальто, за ним, гораздо дальше безучастного лица, господствовала темная осень. Андрей Галка сделал ему дикую гримасу, означавшую примерно следующее: «зачем ты, незнакомец, так близко подошел к моему окну, вступил на газон и смотришь в мой дом, лучше чапай отсюда, или я выйду и скособочу тебе челюсть».

На человека в окне угрожающая рожа, состроенная хозяином квартиры, никак не подействовала. Он не шевельнулся и даже не моргнул лишний раз. Мимика его не была скована трансом или поражена гипнозом, алкоголя или наркотиков не читалось в ней. Подошедший смотрел в квартиру Андрея Галки хоть и спокойно, но с некоей даже сердечной солидарностью ко всему, что видит. Так смотрят знакомый статичный пейзаж, умиротворяющий сознание созерцателя. Андрей Галка в семейных трусах отошел на середину комнаты так, чтобы уличному человеку было видно и, отвернувшись, резко спустил резинку вниз, показав задницу.

Малышня днем и пьяницы поздно ночью и так частенько совались в низкое окно к Андрею, но чтобы вот так, тупо стоять и глазеть . . .

Когда хозяин разогнулся, за окном все было прежнее: пристальное под вязаной шапкой лицо, шарф и две пуговицы.

  • Вот придурок – зло сказал Андрей и задернул штору обратно.

Вдвойне раздражала его мысль о том, что в 27-ой он живет не один, а с женой и ее, от первого брака, сыном, а значит, скоро они проснутся и запросто могут увидеть это. Так и случилось.

— Андрей, кто это? – закричала жена, отдернув штору, когда Андрей, стараясь не забивать голову неприятностями, рыскал в холодильнике.

— В окне? – переспросил Андрей, желая оттянуть ничего не объясняющее объяснение.

— Да. Чего он пялится, больной что ли? Вам чего надо-то?

Последнее относилось к заоконной фигуре.

Не знаю, какой-то шиз – ответил Андрей, глотая пищу.

— Так прогони его.

— Незачем, сам уйдет.

Галка не любил уличных разборок. Лицо за стеклом заметно мерзло, мочки ушей и кончик носа порозовели, но благодати не утратило. Пришлось опять задернуть штору и включить дома свет. Через час незнакомец куда-то делся. Уже темнело. Андрей облегченно усмехнулся. Но это стало повторяться.

У смотрящей уличной головы не было режима, которым нередко обзаводятся сумасшедшие. Да и не была эта голова сумасшедшей. Устав от внимательной пристальности не злых глаз, устремленных в квартиру, Андрей позвал милицию и в отделении многое выяснилось. У приходящего к низкому окну оказалось имя, адрес, место учебы. Студент ничем не примечательного института жил за две улицы от Андрея, не состоял на учете и с милиционерами сразу затеял приветливый и не очень понятный Галке разговор. На прямые вопросы участкового о своем стоянии у окна он отвечать уклонялся, а на все наводящие очень юридически грамотно парировал в том роде, что на территории двора находиться никем не запрещено. В итоге все были отпущены, поведение студента не заслужило никаких взысканий, его многочасовое глядение не было признано наказуемым вторжением в частную жизнь, а участковый добродушно сказал им на прощание «договоритесь». Но студент не собирался ни о чем договариваться, в отделении он даже не повернулся в сторону Галки, как будто его там не было, а как только они вышли на воздух и Андрей решил высказаться, возмутитель отвернулся и беспечно зашагал прочь. Подмазано? – сам себя спросил Галка. Придя домой, он был уже уверен в небескорыстности такого отношения властей к его проблеме.

На этом не кончилось, как надеялась семья Галки. Голова почти каждый день по несколько часов смотрела к ним, и не удалось ни разу заметить, как она приходит и уходит. У жены такое явление вызывало частые истерики. Милиция больше не выезжала, откровенно смеясь над обитателями 27-ой. «Может у него телевизор сломался» – хрюкали менты в трубке. Чужой сын Володя переносил спокойнее всех и называл голову «потрет». Андрею и впрямь стало чудиться, будто она нарисованная. Надеясь переиграть голову, он садился на табуретку к подоконнику со своей стороны и начинал сходным образом таращиться в чужое, надоевшее, непонятное лицо. Казалось, черты потустороннего, смотрящего в квартиру чуть менялись раз в 10-15 минут: вот проползло одобрение, вот прибавилось заинтересованности, а вот и эмоциональная усталость, обозначалось даже некоторое остервенение. Но скорее всего смена оттенков неподвижного лица была выдумана Андреем от страха. Это в самом Галке так  менялись чувства и сводил кожу страх того, что лицо-то одно и то же, и хоть и живое, а неизменное, глядящее к ним без укора, но и без надежды, без просьбы, но и без обещания, а с одной только покойной смиренностью. Возможно, размышлял Андрей, он, стоя у окна,  и не видит ничего, а прислушивается к своему внутреннему шороху, к внутричерепной музыке, должно быть очень мирной, а глаза держит открытыми так, для маскировки или чтоб не упасть. Но почему он ходит за этим сюда, вплотную к торцу нашей четырехэтажки?

Галка звонил в психиатрическую, но она приехала позже, чем обещала и наблюдатель уже из окна убрался. Жена целыми неделями запрещала всем раздвигать шторы, отучая «маньяка» смотреть. Семья Галки жила как в бомбоубежище, при постоянном электрическом свете, но такая скрытность никак не помешала обычаю заоконного студента, его по видимости устраивало любое, лишь бы оно находилось в низком окне. Он был там, когда они спали и когда их не было дома. Возвращаясь с работы, Галка издали замечал замершую спину у стекла. Можно было подумать, не зная обстоятельств, что некто бесстыдно справляет малую нужду под самое окно или читает листовку, нос стоящего почти приплюснут к стеклу. В той же позе можно было застать мучителя и ночью. Если Галка  выталкивал его физически, тот не противясь уходил за угол, но пока Андрей успевал вернуться к себе, вязаная шапка и отрешенные очи уже наличествовали в обычном месте.

Пейзаж и погода за спиной смотрящего к ним менялись согласно прогнозам и календарю. Но сам он оставался почти неизменен, хотя мог иногда и шмыгнуть носом, поправить шарф, тоже почти бесчувственно. Соседи, поначалу выступившие на стороне Галки, как-то свыклись с прилипшей к торцу фигурой молодого человека в шапке, надвинутой до бровей,  и даже прониклись к нему со временем какой-то особой симпатией, дали жалостливое прозвище, как подвижнику, а Андрея за что-то стали недолюбливать, как будто Галка сам был во всем повинен и мучил парня, приколдовав его.

Галка собирался прикола ради отомстить студенту аналогичным образом, но разочаровался, узнав что тот живет на четвертом, да и вообще, идиотизм, конечно, уподобляться.

Сын жены рос и все лучше  рисовал голову в шапке на фоне чахлых кустов. В школе ему говорили на эти рисунки: «А это, наверное, твой папа?»

— Он смотрит! – кричала жена – смотрит! смотрит! смо – о – о – трит! Я его кипятком полью! Имею полное право!

И Андрей послушно шел на улицу толкаться, зная, что это ничего не даст, не успеешь даже вернуться, а он снова там маячит. Жена старалась не появляться в этой комнате. Галка писал в газету и в мэрию. Из газеты не ответили. А из мэрии пришла такая абракадабра, хуже этого остекленелого парня. Они купили жалюзи и лицо за стеклом стало менее заметным. «Морда» – теперь называл его повзрослевший пацан.

А может жена? – сомневался Галка – может она ему что показывает, пока меня нету, вот он и вкопанный, как дурак? Хрен проверишь.

— Однажды тебя не будет! – утверждал Андрей, в тысячный раз пытаясь разгадать в чем дело сквозь полоску жалюзи изучая бледные, ни с чем не спорящие глаза пришельца – однажды тебя не будет, потому что всему  бывает конец!

Каждый раз,  находя низкое окно пустым, Андрей неверно предчувствовал, что больше этот не явится смотреть никогда.

 

 

 

 

Cидиромов

 

 

 

 

ПЕРВОЕ

Беседа безголовых, потому что он не смотрит вверх, девушек в вагоне метро; он решил им не уступать.

— Если ты увидишь пожар, горит твой дом, твой магазин или твой офис, то это очень хорошо для тебя.

— Да (а а)

— А если дым, очень много дыма, значит, ты погрязла в своих (вспомогательный жест рукавом) неуверенности (еще один), в страхах, вот!

— То есть ты колеблешься?

  • Ага, а вот мне недавно снилось

 

Сидиромов изучает бумажку, на которой синхронно записал разговор, — зеленый пропуск на съезд Единого Блока Левых Организаций (ЕБЛО), — мгновенно забывает о двух (бежевой и бордовой) башнях, переговаривающихся вверху. Бумажка значит, что наш герой не чужд политики, по крайней мере в прошлом он был существо весьма политическое. Отлично помнит, как явился в подвал к большевикам, думал, они самые честные, а они с порога: «Вступаешь? Отлично. Садись подписи подделывай, потом водку пить будем». Так его приняли в партию. Водка у них тоже оказалась не совсем настоящей. Через год на съезде он, в частности, сказал:

— В заключение своего доклада предлагаю вам, засучив рукава, дружно засучить ножками.

И, услышав ответный шум сотен копыт, разлюбил партию окончательно. Потом на стадионе был митинг и один товарищ мок под дождем с плакатом «Хочу ссать!».

 

  • У меня то же самое, — вновь слышит он разговор двух женщин, лица и прически которых ему не интересны, достаточно пуговиц. Сидиромов решает записывать дальше на оборотную сторону пропуска их диалог. Пропуск можно запаять герметично в гильзу, сопроводив пространной справкой насчет места, времени, обстоятельств, все это запрятать в фундамент какого-нибудь из строящихся домов, магазинов или офисов, получится несравненный документ, медленная бомба в фундаменте.

 

Ему мешает церковное пение. Когда вагон бежит под монастырем, внутри у Сидиромова, как в церкви, звучит печальный глубокий мужской голос, поющий на забытом языке, а когда монастырь проехали и только стук колес в ушах, женщин уже нет, вышли на своей станции, он вряд ли когда узнает, каковы были их глаза, а они не догадаются, что чирикал на зеленом неуступчивый пассажир. Стук колес, конечно, успокоительный, записан на диск вместе с именами станций, у подземного транспорта давно нет никаких колес.

 

Сидиромов шагает на свою платформу (остановка «Бесконечная»), прикладывает палец к индикатору (дактилоскопический автограф подтверждает платежеспособность), поднимается вверх и торопится дальше, к центру нашей повести, по своей Астрологической улице, мимо древнего бетонного забора с голубой хулиганской надписью: «Володя мы вернемся через полчаса Жди нас». Этой надписи больше года. Меня тоже зовут Володя, но я не останавливаюсь здесь, как и мой друг Сидиромов, тороплюсь куда-нибудь. Наверное, это все-таки не для меня писано.

Есть ли между мной и представленным вами персонажем разница? Я не знаю. Мне хотелось бы жить не в его времени и немного в ином декоре, так и будет, ибо пока пишу — барин. Надпись «Володя…» сохраняю, приятно думать, что она останется навсегда. Насчет других отличий между мной и им я вечно сомневаюсь, но от вас того не требую, предположим, это не важно.

Когда Сидиромов пишет (очень нечасто), как в начале этой главы, вот тогда «он» взаправду становится «я», мы совпадаем, я пишу то же самое, в остальных случаях оба бессильны разобраться и махнули на себя рукой. Мы «колеблемся», как выразилась одна из подземных незнакомок.

 

ВТОРОЕ

Политическая карьера Сидиромова пробуксовывает еще вот почему. Он уже точно мог считать себя следующим избранником. «Голосовать за ЕБЛО — голосовать за себя!» — рекомендовал телевизор и показывал поворачивающийся портрет. В день выборов друзья романтики ради организовали образцовое похищение харизматика. Народ, ошарашив соперников-маловеров, проголосовал-таки за похищенное. Сидиромов тайно, в гриме трупа (всех живых проверяли компьютером) выбрался из столицы, ждущей своего триумфатора, у него и приближенных к игре, изображавших похоронный процесс, кроме гроба и сверкающих инструментов, был с собой совершенно новый план. На кладбище, после заката, разгри­мировавшись, надев цивильное, было решено перейти к оперативной войне против мира и света. Здесь же, на могилах, и поклялись. Здесь же, из могил, и навербовали армию.

ТРЕТЬЕ

«ГАСТРОНОМ». Снимают двое работников первую оранжевую букву, один другого поучает — «гляди, осторожней отвинчивай, не то она скинет тебя с лестницы, расплющит и станешь героем сериала». Убитые буквой всегда становятся героями сериалов, посмертный приз, хоть как-то утешающий семью.

Как и любой другой литературный персонаж, Сидиромов наивен, он уверен, что пришел в (г)астроном за чайной колбасой и живой рыбой, тогда как на самом деле в (г)астрономе его встретит олимпийский посланник в темных очках и белом плаще, продавец другого товара. Сидиромов столкнется с ним у кассы, как раз когда засомневается — «достаточно ли у меня денег, не потерял ли я?»

  • Зря вы были в библиотеке, нужно идти сразу сюда, если ищите правду о вашем сне, советую и впредь слушаться желудка, — олимпийская улыбка вместо приветствия.

 

Сон замечательный, незнакомец, отвлекая покупателя от счета железной мелочи, цитирует его точнее, чем мог бы Сидиромов.

Стена главного дворцового зала, внутри у нее прозрачный лабиринт с путешествующими по этажам струями — водный календарь, позволяющий замечать бесконечно малые, равные стрекозиному взмаху, и бесконечно долгие, равные жизни бога, периоды. Царь на троне, слева от статуи землетрясителя, перед ним микрофон, царь читает по памяти, полузакрыв глаза, речь, заранее вызубренную всеми слушателями, ресницы царя дрожат.

— Как повезло народу Эдланда. Соседи по глобусу так и не научились плавить железо и живут по устным заповедям, тогда как ремесла нашего острова процветают благодаря продиктованным со дна формулам. Трижды Посейдон приходил сюда, чтобы изменить нас. Сегодня мы снова ждем.

Вода в лабиринте добежала до змеиного узла, повисла в стеклянном сердце, и разбуженные ею бубенцы рассмеялись. Под куполом, изображавшим математическое небо, все увидели свечение, потом огненную воронку и наконец юлу легкого кипящего золота. Как шерстинки от веретена, от нее разлетались в стороны капли солнца, пока юла опускалась. Бронзовые шрамы барельефов и смальтовая слизь оживали, если им доставалась лучистая капля. Кое-кто из изображенных успевал лишний раз махнуть молотом или выпить глоток из срубленного черепа, прежде чем опять оцепенеть.

Армия, Культ, Ремесло, Архив и другие, менее важные правители острова видели такой фокус впервые, прикрывая матовыми стеклами глаза. Кручение веретена замедлялось, огонь, остывая, превращался в смуглую плоть, хитон, бороду, трезубое оружие. Свидетели сравнивали бога, явленного перед ними, с высокой статуей, превышавшей царский трон.

Микрофон бог отверг. Стены слушали его и возвращали слова, не надеясь понять. Если высокородные правители острова Эдланд не забыли язык богов, а Сидиромов правильно перевел, Гость со дна рассказал примерно следующее:

Небо обитаемо. На каждой из звезд купола, включая невидимые, на каждой согретой жаром раскаленного сердца планете есть население. Боги, ничем когда-то, кроме долготы жизни, не отличные от людей, родились и выросли на одной из них, но сердце их родного шара много беспокоилось, их земля превращалась в зиму, то вдруг одевалась пламенем, пришлось селиться на более терпимой к своим детям соседке. Родины богов не отыщешь на этом куполе, опустев, она взорвалась, как хлопушка с порохом. Беженцам не осталось ничего, кроме баловства с людьми. Ваш остров избран. Они научат вас шагать от звезды к звезде и вызывать при помощи щелчка пальцев искрящуюся воздушную смерть. Они изменили ваш облик, истребив одни племена в интересах других, они собрали лучших на острове и провозгласили царство. Трижды они поворачивали историю державы в правильном направлении. Настал час сказать людям по радио всю правду о богах, пусть они отныне сами выбирают себе господ. Закон будет одинаков ко всем, как и налог. Имущество и жилище неприкосновенно для чужака, как и ложе супругов.

 

После слова «ложе» Сидиромов удивляется, как это он разумеет язык атлантов и их богов, и почти просыпается.

 

Царь, не осмелившись подняться с колен, осмеливается прервать гостя:

  • Страх перед вами, надежда на вашу милость, этим питается власть, если они узнают, что им нечего больше ждать и бояться, то опрокинут любые загорождения и погубят себя, как вырвавшиеся из хлева свиньи. Если ты такой же, как и я, значит, пока я жив, не ты правишь островом. Тебе служат во всех наших храмах, потому что знают — ты бог, но я могу сообщить всем курящим благовония и воющим гимны, что ты отныне не бог, а дьявол, и тогда все население Эдланда пойдет войной против вас. Сказанного тобой они не должны услышать. Но сказанное мной — их закон. Оставайся богом, иначе

 

«Дерзость названного посейдонова внука против божественного деда, нижайшая просьба остаться божеством и не снисходить до смертных», — скажет в (г)астрономе олимпийский посланник, толкуя сидиромов сон.

 

Вода в прозрачном лабиринте закипает. Гость расстался с человеческим обличьем. Напротив трона висит огненный глобус с плавящимися материками и бурлящими океанами. Сидиромов хочет найти на жидкой, незнакомой карте свою страну. Он сомневается, правильный ли перевод их тарабарщины ему слышен, и от этого просыпается, предположив в последний миг, кем здесь был: возможно, одной из незначительных фигурок мраморной хроники над головами эндландского правительства.

 

Читальный зал. «Будьте любезны, «Ура Линду» и «Разговорчики» Платона». Хотя с компьютерным библиотекарем незачем любезничать. Потом (г)астроном. Его сегодняшний маршрут легко проследить, но можно ли подсмотреть подробности ночных экскурсий? Смущенный ситуацией, Сидиромов и не заметил, как привел олимпийца (инопланетянина? галлюцинацию?) к себе домой, так и не купив ни рыбы, ни мяса. Успокаивается Сидиромов спасительной в своем идиотизме мыслью: наверное, сновидения еще не кончились.

 

— Посейдон обманул врученное ему племя?

— Дважды. Старая вера и ее продавцы — гримеры трупов, авторы уравнений и составители пирамид мешали остальным торговать, всякому своим товаром, не позволяли строить в воздухе парящие торговые дома.

— Кто же такие олимпийцы для самих себя, а не для нас?

— Для самих себя их нет. Рыбак и охотник, как только нашлось время развлекать своих чумазых детей, придумали каждой стихии по хозяину. Хозяева поселились в общем коллективном сне племени. Вы объявили нас всемогущими, поэтому мы всемогущи, ровно настолько, насколько убоги ваши представления о могуществе, выдумали нас всезнайками, поэтому мы знаем про вас то же, что вам самим о себе известно. Вы сочиняете нас каждый час, если не можете чего-то сделать сами, всякую минуту в воздухе массового сна наберется достаточно свободных корпускул для воплощения кошмара и надежды. Пророчества сбываются именно потому, что они произнесены.

— Дела небесных и подземных пастухов зависят от веры земного стада?

— Вы хотели, чтобы мы помогли вам, и мы не смели ослушаться. Существующие исключительно за счет своего несуществования, боги впервые задумались над собственным смыслом, как только один из вас вообразил, увидел во сне, прошептал на ухо статуе такую сцену. Атлантида — наша первая лаборатория. Островитяне не захотели жить без нашего благословения, и они перестали жить, не простили себя. Их вера убила их.

— Ложь о вашем инопланетном рождении не помогла?

— Между громовержцем и красным воителем некогда погиб неизвестный, возможно, бог людей, но только он тут ни при чем, от его планеты остались тысячи кружащихся в пустоте статуй, их видно в телескоп. Атланты виновны сами, выдумав нас жадными до жертв, мы — их ужас и желание. Народ пришлось истребить, ведь он ждал и боялся этого. Богоборческий народ, несущий по миру ересь, грезил о смерти и тем был нам невыгоден. Остались, правда, немногие избежавшие наказания, так и не нашедшие друг друга на разных материках, им, точнее, их отпрыскам, и сейчас нет-нет да и приснится небезопасный сон. Они неизлечимо одиноки.

— Так что сейчас я беседую с пустотой?

— И очень ненормально выглядите, если смотреть со стороны. Вот телефон, наберите номер, если сны вас не отпустят.

И он подал Сидиромову визитку, на которой не было ничего, кроме номера. Они раскланялись у подъезда. От кофе небожитель отказался.

 

К острову направляются беременные электричеством тучи. Женщина собирает бананы, рассыпавшиеся из корзины, хотя, если приглядеться, это старик, недовольно посматривающий на небо, складывает еще живых рыбин в кожаную сумку. Гром пришел сразу отовсюду, изнутри земли, будто остров был барабан, гора с радиомачтой на вершине качнулась, как нарисованная в театре. Свирепый спрут нестерпимой яркости, извиваясь, пал в кольцо города. Дворец потерял балкон, под которым спасались от ливня какие-то тени, отвернулась от моря и поползла вниз башня маяка. Разрасталась сеть трещин на дорогах. Туда устремилась жидкая грязь, но скоро оттуда показываются сияющие и пышущие внутренности земли. По колено в кипятке, не узнавая друг друга из-за густого пара, бежали люди, у одного вместо руки торчит из предплечья надломленная, окровавленная, перламутровая кость. Еще один с воем катится в воде, волосы и плащ все равно горят. Третий несет на руках ребенка.

Немедленно звонить — вспоминает Сидиромов номер на карточке, — иначе я утону с ними заодно.

 

Изнутри озаренное, разбухающее на глазах тесто из подземной печи лезет, пожирая улицы. Дождь надтихает. — Что меня так взбесило вчера в его визите? — страдает царь острова, пронзенный насквозь дворцовым карнизом, — почему я не договорился с ним? — захлебывается тяжелой, металлической на вкус кровью Посейдонов внук на имперском паркете, — то, что он говорил не со мной, а со своей статуей, я ни разу не поймал его взгляда, бог все предлагал изваянию, а не мне, и я не выдержал, — вспоминает царь уже после того, как сердце стихло.

С заката, страшно возрастая, идет гладкий водный вал. Стена, в ней можно, но некому в последний раз увидеть расплавленное отражение острова. Суша становится дном. Похоронная волна уменьшается к горизонту, чтобы за несколько минут обернуть землю и вернуться. Пар. Мокрый пепел. Кипяток. Воронки крутятся повсюду. Резвятся заключительные молнии. Звезд вечерних не видно из-за свирепых испарений.

 

Сидиромов, смахнув с подбородка теплую глянцевую нить слюны, тянется к телефону. Эта непрочная нитка возвращает его к словам посланника о связи сновидений с пищеварением. Телефон умеет узнавать по номеру адрес. Адрес не определяется, значит, полицейский или правительственный. Трель автоответчика на другом конце телефонной бездны. Детский голос медленно, внятно, беспристрастно диктует ему адрес.

 

Океан успокоился, и волны катились на восток, ничем не выдавая содеянного. Этот потоп не был совсем всемирным. Несколько вершин виднелись над водой в разных частях света. Маленькие, каменные, не устроенные для радости островки. Судьба не разбирала, кому на них спасаться.

По иронии жребия, над морским уровнем оказалась пара упругих братьев. Находчивый брат и любящая прятки сестра. Ласковые сестры. Незнакомые до потопа паломницы двух параллельных культов, говоривших о смысле воды совершенно разное. Загнанные волнами на высоту солдаты. Небольшой гарем под руководством чудом не захлебнувшегося во сне слепого старика, в прошлом виноградаря и гончара. Несколькими сотнями морских миль к югу полная противоположность — дюжина желтых узкоглазых рабов на службе у белой царевны. Одинокая сирота, нежно казнящая себя полированной трубкой для курения, подаренной прибоем. Пастух с пугливыми козами и колючей собакой. Дети разных родителей, не ставшие их спасать, поклонившиеся кукле, просили у нее разрешения потрогать себя. Зоркий мальчик и очкастая девочка, бывшие соседи, а нынче, спасибо Посейдону и Эросу, мужчина и женщина.

Высот хватило многим. Отсиделось на островах то, что потом назвали сексом во всем его мнимом разнообразии. Никто и не вспомнил, как допотопные атланты размножались совершенно иным способом. Никто, кроме отдельно проклятых единиц (дипломат, купец, собиратель минералов, балаган странствующих с пиратским обозом шлюх и сами пираты, разделенные бурей, так и не встретившиеся), не знает уколов прежнего сладострастия. Память свернулась в крови их правнуков, просыпающихся иногда в испарине на сиденье подземного вагона, неведомо куда их везущего.

 

Проснулся от церковного голоса. Поезд под монастырем. Нельзя спать — поет голос, — пока все не вы-яс-нит-ся. Сидиромов повторяет про себя имя станции, названное ему по телефону незнакомым ребенком среднего пола. Свой маршрут по карте метро он невольно сравнивает с движением стеклянного шара, несущего синюю воду в центр приснившегося прозрачного лабиринта-календаря. Сидиромов выходит, сжав пальцами карточку с нацарапанным адресом.

 

Его ждут. Дверь лаборатории не заперта.

Всю войну в его свите козырями проходили двое затейников — Ямочка и Удача. Ямочка родом с кладбища, делегат от могил, не помнит себя до похорон. Удача — конспиратор и мейкер избирательной аферы Сидиромова (поясняюще стучит сейчас по глянцевому панцирю аппарата, прицеленного в окно). «Только Сидиромов раскопает вас из могил, соберет в урны ваш пепел и выведет из тумана заблудшие корабли», — сообщал Удача по радио в день исчезновения кандидата. Он же вымотал генеалогию харизматика из змеиного клубка семейной хроники допотопных князей Ни-Хуя-Не-Имеющих, он же, нарядившись иереем, украл избранника у народа, наконец, ему принадлежит модный слух — «Сидиромов победит потому, что помнит момент своего зачатия».

 

  • Да, да, вы калякали с пустотой, — суетился вокруг аппарата и пояснял Ямочка, — поглядите, Удача придумал, машина для внушения во сне, ставите любую кассету и показываете клиенту необходимый фильм, главное, чтобы он не проснулся. Мы нашли для вас простенький, мистический, для школьников, которым пора интересоваться. Ямочка сказал «не перегружать командира», но ведь можно, понимаете сами, мы старались, чтоб впечатление не такое уж сильное на вас

 

Морочить друг друга, а чаще — командующего, неизвестно, нравилось ли им это, но никто не знал за ними другого занятия. Посерьезнивший Удача, щелкая клавиатурой, показывал, как включать транслятор, спаренный с телефоном. Достаточно одного звонка клиенту и нотного сигнала (мелодию испытуемый сразу же позабудет), и ближайший сон доставлен в мозг мимо вашей личной воли, подобно запрещенному товару, избежавшему таможенников.

Они хотели, чтобы Сидиромов убедился на практике, так сказать, чтобы без недоразумений. В руке у него вместо визитки олимпийца библиотечный талон читателя с двумя названиями — Платон и Ура Линда. Значит, в библиотеку он действительно ходил, а все остальное — вымысел. Аппарат выключен. На экране монитора убыстренно пробегает «Драма острова Эдланд», многих сцен Владимир не помнит, отдельные ему знакомы.

— Использовался монтаж, — подсказывает Ямочка, — мы выбирали самое.

Подхватив со стола почтенную статуэтку (Фаэтон, выскакивающий из вагона), Сидиромов бухает в экран, словно в гонг. Ямочка и Удача куда-то мигом деваются. О, ни чему не равный экстаз наказания техники!

Сидиромов потрошит горбатый аппарат, не разбирая, где главное, где неважное в мудром чреве оцепеневшего насекомого, рвет провода и ломает пальцами хрупкую пирамиду скелета. Задыхаясь от размаха, обрабатывает изящной кувалдой-символом всю лабораторию, сокрушает полки, додавливает крупные осколки, в крошку превращается сложная суть перламутровых гробиков. Машина уничтожения машин обмана, он несколько раз продырявил стенки шкафа, прежде чем догадался его отворить, и занялся бесчисленным и бессмысленным содержимым. Раздавленная кассета вышвырнута в окно — ветру.

Пляс и плач палача: вокруг нет больше ничего целого. Проворство раскрасневшегося кулинара, угодив на самую чудесную из своих сковородок, он не перестает поварствовать. Гимнастика доктора, ошпаренного изнутри только что изобретенной и тут же опробованной сывороткой.

Как же он не вспомнил, ведь не раз видел это кино (второе название «Остров Проклятых»), их водила Сцилла Харибдовна всем классом на каникулах.

Фаэтон поставлен на место. Если металлический мальчик оторвет левую ступню от вагонной ступеньки, то приземлится среди скверных отрогов компьютерного праха, украшающих путь от станции Обман-1 к станции Обман-2. К счастью, солнечный сын безглаз, подобно всей своей скульптурной родне из галерей античности, отрок не увидит окружающего мусора. На каком лаборатория этаже торопливый Сидиромов не отсчитал. Майский воздух притихшего парка за окном. Окно он помиловал, слава богу.

Под павлиньим пером луны по дорожке, не спеша, движется знакомый белый плащ, очки снял, сейчас скроется за деревьями. Сидиромов бросается опрометью вниз, но этажей оказывается больше, чем он рассчитывал, скачет через три ступеньки, вдогон, посмотреть, какие глаза у него, почему-то уверен – иссиня-черные, немыслимые.

 

Вот кого не было в фильме, ни Удача, ни Ямочка ничего про него сказать не успели. Олимпийский курьер в мраморном плаще. Сидиромов пересекает парк, но никого. Легко обознаться в сумерках. Нелегко угнаться за олимпийской походкой. Только статуи, недавно освобожденные из зимних ящиков, наслаждаются луной.

«Сколько раз говорить тебе, ты совсем бестолковый, что ли», — убеждает девочка куклу, закрывая ей глаза. Иссиня-черные. Немыслимые. Высоколапая лохматая собака в сумерках подобна человеку, ловкому, но потерявшему себя в шумной листве.

Сидиромов не остановится, хотя проигрыш очевиден. Теперь все равно, хоть на Набережную, хоть под землю, хоть в монастырь, хоть на Юпитер, хоть на Марс.

Довольные опытом, Ямочка и Удача наблюдают из укрытия за хозяином, встревоженным возможностями новых вооружений, впрочем, только что побежденных им, униженных и оскорбленных, насколько вообще могут быть оскорблены машины.

ЧЕТВЕРТОЕ

Корабль, похожий на птицу без головы, поворачиваясь над рощей, продолжал стрелять. Сегодня заряжали ультрамарином.

Первым порцию получил пленный. Со спутанными ногами и в наручниках не так-то легко ускакать с поляны. Ковылявшего по углям пленного смазало по лицу, ослепший, он оступился, повалился спиною вверх и получил еще две ярко-небесные лепешки между лопаток. Обидно, если тебя пачкают свои, подумал Сидиромов.

Большая клякса грянула в костер, пенилась и клокотала. Корабль, победно воя, страшно приблизил брюхо и поплевывал в лес из четырех вращающихся башен. С размаху ударило по белому стволу. Пленный барахтал несвободными ногами и ныл, как запутанное дитя. Сидиромов, зажав уши, лежал в какой-то тени и, чтобы не свихнуться, сочинял мне письмо, буквально следующее:

 

«То, что вас только что убили, отнюдь не мешает мне адресовать вам. Утешьтесь, вы по-настоящему умрете в момент так называемого рождения, уберетесь внутрь женщины, с которой уже ничего не могло, отучившей вас от последнего, уменьшающей и поглощающей вас. Настоящая смерть заставит вспомнить строго обратную, вывернутую хронику творившегося с вами. Этот пущенный навыворот фильм вы условились называть «жизнью». Недавнее ваше приключение — «остановка дыхания, успокоение сердца» — всего-навсего мнимая смерть, она всегда означает истинное рождение, неважно, идет ли речь о воскрешении из ящика в земле, где долго созидали тело мокрицы и черви, или о восстании из кремационного пепла, спрятанного до поры в урне, через огонь, из мельчайших частиц золы.

Мы более или менее помним будущее, зато совершенно лишены прошлого, не осведомлены. Ваши алхимики, а позже — ученые, маги, а позже — художники от века к веку заняты одним — реанимацией настоящей памяти.

В конце времен (в их истинном начале), перед первым жертвоприношением, если доверять книге «желтых», останутся всего двое. Потом плод, примирение с создателем, превращение Евы в ребро мужа, недельный демонтаж декораций. Альтернатива? Палеонтологический музей, на который во-первых и обрушилась наивная ненависть нашего восстания.

Представьте, как хрюкали и трубили в подземных ­переходах мастодонты и индирикотерии, когда мы откупорили их из витрин. Как шальные от воли стада игуанодонов штурмовали многоэтажные башни банков и ­не­уклюжие, но властные стегозавры карабкались по балконам, будто по специальным для них лестницам. Тиранозавр с сокамерниками танцевал на крыше Музея Ископаемых, и петляли в небе, выкрикивая допотопные ругательства, крылатые вампиры-птериксы. Триллобиты лезли, торопливо работая сотнями ножек, под асфальт в фонтанирующие решетки канализации, хлынувшей в русла улиц. Аквариумы магазинов. Мутные озера площадей. Кистеперое плавает над прилавком, пробуя кремневыми челюстями кассовый аппарат. Змеиная голова ихтиотвари, выглядывая из волн, оценивает на вечность бронзовый меч утонувшего памятника. Трехметровый богомол перепутал несъедобный электрический столб со стеблем вкусного хвоща из учебника ботаники и получил полный рот искр. Пятятся расколдованные нами рукастые и дрожат от напряжения вырвавшиеся из камня атлетические рептоиды с костяными ирокезами на головах, они бодают автобусы и, победив, роняют транспорт с моста.

Мы добились невозможного, освободили музей, первый наш успех — уик-энд для отвергнутых эволюцией, застоявшихся, окаменевших, возможно, и не существовавших никогда, явившихся на свет сразу экспонатами. Лично я не наклею на этот конверт марку со звероящером, не было их, потому что они еще впереди. Многие из чудовищ гибли от счастья, убитые током, наступившие в бензиновый факел, холодная сиреневая кровь их была пьянящей на вкус, мы пили этот алкоголь, и те, кто пил, навсегда оставались пьяными, но переставали смеяться.

Мы сами не верили в свой рецепт, но когда мы проникли в музей вымерших, то стали невидимы для смертных. Удача, как обычно, прав, мы — дисангелисты, принесли заключительную, бесславную для музейных посетителей, но спасительную для экспонатов весть.

Представьте, у вас получится: предводитель нетопырей, махайродов, ракокрылых великанов и давным-давно истребленных вирусов — я, бешеный и небритый, верхом на летающей, не боящейся пуль змее. Вначале мы отнимем у посетителей прошлое и они будут выпрашивать у нас прошлое, как милостыню, потом перейдем в наступление с доисторической нечистью впереди.

Могли ли мы знать, что это означает начало гораздо более серьезной войны? Не могли, только после победы бывшее обернулось будущим, выяснилось, что (см. письмо с начала).

Пусть земля вам будет асфальтом. У вас все только начинается. Впереди — таяние в матке эдема. Впереди — все книги, пролистанные с конца. Завершающий триумфальный взрыв и не поддающийся зрению результат — окукливание в точку.

Впереди у наших — палеонтология».

 

Пленный совсем захлебнулся ультрамарином. Вздрогнул в последний раз. Яркий ком, партизанская собака Полканчик, тоже влипла в краску, где они: черные уши, острый хвост? — медленно ползла по поляне, среди чавкающей небесной слизи. С веток падали несмываемые капли, две пали на палец укрывшегося Сидиромова, и он поставил на рукав вечный отпечаток, представляя, как эта куртка достанется другому и другой улыбнется, вспомнив о войне. Корабли над головой менялись.

Утром Сидиромова разбудил дым. Возвращались, выходя по одному из тумана, «желтые», последний вел на ремне «языка», взяли под высоковольтной трассой, где стрекочут провода. — Мост, — сказал Ямочка, сверяясь с ручным временем. Все услышали голос отдаленного падения, земля содрогнулась, стук состава оборвался. Лагерь зажил прежней жизнью. «Желтые» сели кушать свои онгифилц и тейглах. «Зеленые» подогревали на мокрых карбидовых пластинах чью-то печень, запеленутую в непромокаемый в глянец.

Выдали всех, надо полагать, «красные». Не стоило жечь костра. Корабль быстро находит рощу противника по дыму. Сидиромова немного знобило, но к кострам идти не хотелось, там пришлось бы ругать трехдневное стояние в этом сыром, типа «попадешь — не воротишься», болотном лесу, у гнилого охотничьего балагана. Лихорадка рассеивалась вместе с туманом.

Первый корабль как будто и не прилетал, упал сверху, оглушил сиренами, начал обстрел. Партизаны бросились прочь от уже готовых грибов и шипящей на веточках рыбы. Сидиромов пал щекой в мох, вжался, но одним глазом следил за мной. Я, посаженный «желтыми» у срубленной березы, вскочил и, проклиная наручники, хотел идти, петля жгла голени и не позволяла ступить шагу, ошпарился кипятком из подстреленного котла, ступни вспыхнули, темнота, размахнувшись, лягнула меня копытом в лоб, и лес исчез. Я тонул и горел одновременно.

Корабли переменились. Новый — невесомая кегля с иероглифами на боках — вел съемку. Раненный синей жидкостью Сидиромов допридумывает постскриптум.

 

P.S. Откуда я так точно осведомлен насчет ваших неверных представлений? Тоже, кстати, от пленной. Ее допрашивал во сне Удача. Наяву она держалась откровенной дурой, но, если уснет, часами наизусть рассказывала ваши смешные тайны в поразивших нас подробностях. Если вдруг просыпалась, мы усыпляли Удачу, и он продолжал фиксировать ее настоящие показания, а Ямочка записывал.

Служила у врага, набирала на компьютере их справки и документы, не вдаваясь и практически не запоминая текста. Отпустили, конечно. Имя ее, я полагаю, вам известно. Не верьте слухам о пещере, никто никого там не приковывает, особенно женщин, разве что они сами попросят — письменно, тогда мы не видим причин отказывать.

Вы тоже больше не в плену у нас. «Желтые», наверное, зря вас взяли сегодня утром у журчащих проводов. С их слов, вы шли в нашу сторону умирать и не сопротивлялись. Я вас прощаю и можете считать войну оконченной.

У нас все по-прежнему. Удача рассказывает всем, будто у Ямочки обнаружили «жабу мозга» и выпустили из госпиталя только в порядке опыта, чтобы понаблюдать со стороны за поведением неизлечимого в отряде, не передастся ли кому через речь или рукопожатие? Ни о чем не подозревающий Ямочка откалывает такие номера, что все безоговорочно верят Удаче, правда, Удача о многом не ведает, например о том, как Ямочка недавно отдал в журнал несколько своих стихов под его фамилией. Между заветами президента Текиллы, афоризмами Вершкова-Корешковского и пророчествами Гила Гули. И никто из читателей не поинтересовался: кто он, сказавший:

«Смерть — это девочка с пластмассовой косой.

Ты можешь просто отравиться колбасой».

Есть между этими двумя какое-то неявное родство, вот, недавно, повернувшись спинами друг к другу, один чистит картошку, другой чистит штык, но оба зевают одновременно.

 

ПЯТОЕ

Я выхожу ему навстречу. Такую мимику положено считать мужественной — размышляет Сидиромов, изучая меня с закрытыми глазами, — хотя чаще так выглядит мужчина, проглотивший что-нибудь непонятное.

 

Недавно Сидиромов шел по обочине, обдуваемый горячим дыханием стремящихся мимо машин, шел вслед за машинами, мотоциклами, автобусами, втайне надеясь обогнать их каким-то необъяснимым образом. За спиной на палочке котомка со смехом.

 

Чтобы видеть свою землю, ему достаточно закрыть глаза — агитировал когда-то Удача, но это неправда. Сидиромов догадывается: тогда, после погрома в лаборатории двух своих непослушных теней, у окна, распахнутого в вечерний парк, он просто закрыл глаза и сразу меня заметил на одной из дорожек, перемигивающегося со статуей, ибо Сидиромов всегда, смеживая веки, видит меня и кое-кого еще, а когда гнался за мной по всем переулкам ночи, не догадался закрыть их снова.

 

Другого места для встречи нет. Догадавшись, он сворачивает с обочины сначала в этот город, а потом в этот двор. Я беру его за руку и веду его в дом. Он развязывает в прихожей свой мешочек со смехом. Многое здесь, на Астрологической, покажется ему смешным.

 

Сидиромов вымоет голову собачьим шампунем, оставшимся от прежней хозяйки, точнее, от ее суки. На обочине Сидиромов встретит собаку, никому не нужную, несла куда-то палку. Сидиромов не узнает ее, никогда не узнает, что у них общий шампунь. Сука вообще его не заметит, она не смотрит на встречных, тоскует по хозяйке, по тем дням, когда они гуляли с хозяйкой и каждый встречный видел, что хозяйка глупее своей собаки. А теперь она мечтает стать волком. Она уходит их города, в который входит Сидиромов.

 

В ванной Сидиромов жмурится от перламутровой пены, и я успеваю показать ему соседей. За стеной люди с собачьими головами раз в год, девятого мая, собираются, чтобы достичь последней степени сатанизма, — пьют водку, чавкают селедкой, включают на полную громкость песни Антонова и под него собачатся на довавилонском наречии, известном Сидиромову из снов. Праздник называется «День Победы». Привязав к софе шнуром от утюга, хочут меня, хохочущего, выбросить с третьего этажа, но софа, жаль, каждый раз застревает в балконном проеме. Это ритуал. Неудачное выбрасывание единственного нормальноголового.

 

В полночь Сидиромов отправляется выбросить мусор. Потом читает что-нибудь, до чего может дотянуться с кровати, так и читал их, как стояли, — Историю КПСС, Карлоса Кастанеду, Аверченко, Справочник, на обложке Аленушка на камушке с сотовым телефоном, вместо гиблого леса вокруг несчастной черно-белая карта города, Историю Русской Истории.

 

Если он по рассеянности или в гневе бросал что-нибудь незначительное на пол — комочек, бусину, винтик, мелочь, закладку или сухой цветок, найденный в страницах, обломившийся ноготь, — мигом появлялась рука и прибирала брошенное. Рука эта, третья, как он ее мысленно звал, при прямом взгляде стеснительно прячется, за ней можно наблюдать лишь краешком зрения, главными глазами читая книгу. Принадлежит шкафу? ковру? стене? — после понял — ничего общего. Рука отдельная, как телефонный голос того ребенка, диктовавшего адрес, но, как и голос, она имеет приблизительный пол и вероятный возраст, одета всегда по-разному. Иногда она в детской манжете с золотой запятой-запонкой, или различим чопорный бархатный рукавчик цвета малхут, стекляшка кольца; единственное, чего Сидиромов так и не дождался от нее, — перчаток. Поначалу он думал — рука, пряча сор, блюдет чистоту, но чем дольше читал, тем больше склонялся к другому предположению. Собирает ему в дорогу своеобразный пансион. Все, от чего жилец отказался, достанется ему в мешочке опять, когда он пойдет странствовать, побрякушки посмеются над ним за его спиной.

 

Сидиромов ел собачьи консервы, ими полон встенный шкаф. Сидиромов так никогда и не узнает, что у него не только общий шампунь, но и стол с той, которая встретилась ему на обочине. Второй раз он увидит ее уже без палки и без зубов, в грязи, с торчащими из открытого мокрого живота оплесневелыми частями песьего остова, похоже на нечищенную челюсть изумрудного от старости памятника. Перешагнет и подумает — «дохлый волк».

 

Ночью я покажу Сидиромову его жену по кличке Неужели. Он проснется, но не откроет глаз, потому что она лежит рядом и смотрит на него, и пусть о ней лучше ничего не будет написано. Нет никакой жены, это преж­няя хозяйка, мадмуазель Кандинская-Клерамбо, напоминает о себе или, точнее, ее сука с белой полосой на морде. «Мне хочется побыть одному», — скажет он Неужели, раз уж она не спит, и поспешит в туалет — писать. Сидиромов пишет, делая вид, что какает, под мою диктовку примерно следующее:

 

«Мы с директором корпорации желаем пройти в парламент, но меня не пускает девушка, проверяющая пропуска, все та же Кандинская-Клерамбо, если верить имени в пластиковой клешне у нее на груди. — Да состоит он у нас, состоит, просто он вынужден был выйти, а назад вступить еще не успел, его вчера пропускали, найдите в столе документ — объясняет директор корпорации мой случай. Я все подтверждаю, хотя понимаю меньше девушки. Она листает в папке — «хорошо, я вам выдам ваш вчерашний, вот он», — подает листок с диагональной зеленой полосой, я подмигиваю ей, потому что у нас с директором все получилось.

Едем в лифте. Мы почти расстались. Но мы застряли. Одетый в черную рубашку и белые джинсы, директор подражал манерами знаменитому артисту, тайному своему любовнику, и душился одеколоном его имени. — Ну что? — спросил я, — как вам быть директором корпорации? — Да ничего, — уклончиво, не глядя в мою сторону, отчаянно нажимая побелевшим от ужаса пальцем на погасшую кнопку. — А эта ваша секретарша как, она, не правда ли, все очень здорово может? — спрашивал я дальше. — Помошница? — странно назвал ее директор корпорации, помогла ведь она только что мне, а не ему, — неплохо, да, я не жалуюсь. — Мы застряли, — громко заявил я. Наконец-то директор понял. Через час голова директора, завернутая в фирменный пакет, скрылась в багажнике его белого автомобиля, припаркованного у парламента. Он не был ни лучшим, ни худшим директором корпорации. Мой проводник в парламент».

 

Сидиромов вернется из туалета с распахнутыми, немигающими. Жены нет. Морщины одеяла исчезли, и ткань холодна. Кладет тетрадь на столик, поближе к изголовью. Кладет осторожно голову мимо подушки. На подушке ему нельзя спать, он мечтает вытряхнуть изнутри оперение ангелов, подушка — мешок самостоятельных идей. Ангелы покрыты идеями, как курица перьями, но идеями не обыкновенными, а доступными нам во сне. Сидиромов не смотрит снов принципиально, хватит с него Атлантиды.

Сны, пока он в квартире на Астрологической, заменяют ему мной диктуемые отрывки, конспектируемые в тетрадь. Отворачиваясь от меня, он часто взмахивает одеялом как знаменем, страницы на столике перелистываются, и утром тетрадь открыта на непонятном месте. Утром он пытается прочесть ночные каракули:

 

«Из-за холма скоро появляется рыцарь на коне с копьем, легок и строен, несмотря на латы. Это потому, что никакого рыцаря нет, едут одни доспехи, сжимающие древко в железной рукавице, правда, некоторые историки утверждают, будто рыцарь внутри золотой, буквально состоит из невесомого золота, полученного алхимиками, но проверить никто не может, любой смертный боится приблизиться к рыцарю хотя бы шагов на сто, между тем как он поднимается на холм».

 

Я могу показать ему жену по-другому. Сидиромов просыпается и видит — Неужели спит. Он будет тормошить ее, сонную, чтобы узнать:

— Мучить тело значит радовать душу? Могу ли я убить свою душу и тем доставить телу высшее удовольствие, насладить плоть безмерно?

Сидиромов представлял, как он стреляет из ночного окна по своей уходящей кустами душе (тень, буква и гигантское насекомое сразу).

— Верно ли обратное: прострелить себе из пистолета мозг, чтоб осчастливить душу. И значит ли «осчастливить» и «спасти» одно и то же?

  • Никакого пистолета у тебя нет, — отвечает, зевая, жена. Сидиромов с трудом разлепляет веки. Опять рядом с ним в постели нет даже отпечатка.

 

От читателя этих строк Сидиромов отличается иным пониманием слепоты. Стоит вам зажмуриться или просто выключить свет, и вы отказываетесь от всей тьмы вещей ради однородного мрака, разве что украшенного плоскими призраками исчезнувшего интерьера. Не таков Сидиромов, оставшись один на один с собой, он не ведает однотонной темноты, напротив, ему очевидны все те предметы, от которых вы прячетесь, он по-прежнему читает буквы своего дневника или наблюдает тяжело раненное яблоко на столе. Скажу больше, он находит под веками не только окружающий дизайн, но и все остальное, т.е. то, что могу предложить ему я. «Свой» дневник становится «нашим», а яблоко показывает дорожки не только его зубов.

Если вы увидите в погребе слепого, чиркающего спичками, светящего себе дорогу, ожигающего пальцы, — это и есть Сидиромов.

Если залепить ему глаза или хотя бы завязать их так, чтобы Сидиромов не мог дотянуться руками до лица, то он безвыходно окажется у меня. Но мне кажется, и он может проделать со мной нечто подобное.

Его закрытые глаза как поднятые крылья.

 

Неужели, Неужели, Неужели — изнасилованная партизанами и прикованная в беспросветной пещере зовет прежняя хозяйка свою собаку, раз уж никто другой не торопится выручать ее.

 

Сидиромов думает: вдруг в квартире повторяется один и тот же день, секунда в секунду, именно поэтому не помню, не замечаю копии? Девятое мая. День Победы. Завтра, свернув с дороги, опять ждать, пока выстрелит подъездная дверь и я выйду к нему.

 

Он надкусил это яблоко и почувствовал языком вкус нефти. Знакомый вкус. Нефть — бывшая кровь мезозойских чудовищ. Остывшая человечья кровь тоже останется после людей в подземных бассейнах — бессмертная, горящая, превращающаяся, если надо, в любую энергию. Динозавры со своей стороны земли добудут ее и тем спасутся от эволюции.

 

«Не опиум для народа, но народ для опиума!» — репетировал Сидиромов присягу перед зеркалом, он нажал «play», чтобы записать эту фразу, но вдруг брызнула кровь из левой ноздри. Часто техника непредсказуема, магнитофон говорит не то или орет без спросу.

«Именно в День Победы, — продолжает Сидиромов, вытираясь платком уже на трибуне, — мне суждено было стать ненужным, как обоссанное говно». Окровавленный платок на полу немедленно подбирает рука и быстро прячется, как только квартирант бросает, как бросают сеть,  измеряющий взгляд в ее сторону.

 

В любом вагоне, если вдруг «случайно» гаснет свет, он замечает проклятое место на каком-нибудь из сидений. Кто ехал там, с тем сегодня повстречается беда. Сегодня на проклятом месте сумасшедший — белый плащ, зеленый клеенчатый респиратор-намордник, наушники, темные очки.

В темноте Сидиромов подходит к бесноватому и вырывает у него из затылка пробку. Надо пропустить пену, рвущуюся наружу из головы, словно из бутылки шипучего. Потом, отряхивая мокрые пальцы, Сидиромов смотрит во внутричерепное отверстие, как в прицел: истина открылась пассажиру недавно. Он — избранник Олимпа, солнце — шар кипящего золота, а пассажир послан, возглавляет экспедицию к солнцу, за золотом, в непроницаемых очках, с закупоренными ушами, чтоб не слышать миллионы упреков и возражений, с защищенной носо­глоткой, чтоб не отравиться дыханием недопущенных в экспедицию. Сумасшедший хочет пить из зодиакального озера, различимого на потолке темного вагона, но зачем — Сидиромов не успел рассмотреть.

Поезд проезжает опять под кладкой монастыря и Сидиромов слышит немного проповеди:

 

«Подлинный христианин всего себя посвящает поискам настоящей иконы. Он ищет и, отыскав, сжигает ее в лесной тиши, перед тем никому не показывая. И немедленно гибнет, чему свидетельством лунный голос голодного волка, отпевающего покойника. Подлинный христианин всегда анархист».

Сидиромов слышит церковное пение, которое есть абсолютная ледниковая тишина, приходящая в ту ночь, когда волкам больше не по кому выть.

 

Порой планы Сидиромова заходили так далеко, что переставали быть его планами, делались моими. Стоит ли все это этого всего? — задает себе вопрос Сидиромов, ложась в ванну отворять вены.

Закрой глаза — шепчу я ему на ухо, — и компьютер Юпитера не увидит тебя.

Уже ослабев от бегущей крови настолько, что не хочет встать, он кричит:

— Ангел мой, налоговый инспектор, папа! — ему кажется, будто он кричит. Налоговым инспектором, папой Сидиромов называл меня и раньше, но никогда — ангелом.

Упокоясь в ванне из собственных воспоминаний, коих выпущено наружу уже достаточно,  ему кажется или он слышит — в квартире ключи звенят, наконец-то кто-то пришел по-настоящему и сейчас спасет, должно быть, налоговая полиция, у которой к любой двери есть подходящие отмычки, во главе с инспектором, папой.

Ему кажется или он кричит:

— Помогите, это я вас зову, автор всех книг и отец всех детей!

Но это не налоговая полиция, а воры Ямочка и Удача звенят отмычками, они свидетельствуют каждую смерть и берут огромный неплаченный налог за детей и за авторство. Последняя мысль Сидиромова — немая декларация о доходах. Ямочка и Удача явились взять с него жизнь вечную, пока он прозябает в черной ванне жирной нефтяной памяти.

Я так и не узнаю, жив он уже или еще мертв.

ШЕСТОЕ

Наконец-то Сидиромову снится. Ему снится, будто он открыл у себя на Астрологической «Макдональдс». Все знакомые и просто босяки собрались ради такого, ну, говорят, Сиди, небывалое дело ты воплотил, чтоб у нас в  свой Макдональдс, просятся на работу. Сидиромов ходит по кухне в форме неизвестной ему самому армии, вот, думает, всем дам рабочих мест, а не только ради пищеварения.

И слышит, как его зовут к богу. Почему-то к богу надо через туалет. Сидиромов заглядывает в люк, там красные трубы какие-то, нужно лезть. Глаза его, как фары, пожирают темноту, в груди простор, как у цветка, стремящегося вскрыться. Лестница к богу залита кровью, по ней тащили кого-то вниз. Сидиромов протягивает свою визитку, на одной стороне которой:

Сидиромов

пилигрим, правдоискатель, мудрец

на обратной:

Сидиромов

сноб, бездарность и зануда

Больше никаких сведений. Бог его знает. Бог узнал его.

— Почему ты не ведешь дневника? — спрашивает бог, которого Сидиромов пока что не видит.

Сидиромов мнется, у него нет ответа.

— Я не знал, что это нужно, а то бы обязательно

— И что бы ты там писал?

— Только курс доллара, — подумав, отвечает Сидиромов, — ежедневный курс самой употребимой валюты, и больше ни запятой.

— Выпьем, — предложил бог, теперь Сидиромов может видеть бога, зачерпывая со своей стороны вино из бассейна.

Сидиромов взял черпак с длинной ручкой, посмотрел на бога, чтобы, выпив, не забыть, как он выглядит. Бог, весь в белом, ждет на том берегу багряного бассейна. Сидиромов нагнулся к краю, взял себе вина и проснулся.

 

Ничего не поняв, вы скажете: сны да сны, безответственные видения какие-то, а наяву что делается? — спросите.

Пожалуйста, наяву Удача и Ямочка огородили участок, куда теперь вам нельзя, и пустят только за деньги. Берут любую валюту. Отряд охраняет подступы. Так и назвали огород — «Явь», повесив над ним табличку с этим словом (никто из их клиентов не смог ответить точно, как это название переводится). Заплатившие балдеют на огороженном месте, по ту сторону электрической проволоки, годами вспоминают потом, как они «заряжались», ощутили небывалый прилив. Писатели, ученые и , которым предусмотрена скидка, издают уже бог знает какие по счету тома о необычайности «места». Удача и Ямочка не читают книг. Они считают деньги. Чем чаще они их считают, тем больше их становится. Денег стало у них так много, что при подсчете сыплются из рук, и придется отдать их банку.

В огороженном «месте», куда я, из-за скудности средств, смог попасть лишь однажды, когда я обессилел и пошатнулся в вере, ко мне пришел ангел и сказал:

— Хочешь ли ты, чтобы я уже забрал тебя к нам?

Я отвечал: Нет, нет, нет — мне достаточно уже того, что ты приходил.

И ангел кивнул.

СЕДЬМОЕ

Я держал ее резиновые бедра. Глядя в окно, я чувствовал, как она по-птичьи трепещет, служа ей, я скулил и мурлыкал, одевая ее на себя, о, Кандинская-Клерамбо, ты как встречный тропический ветер,  наконец я был готов пасть в тебя.

 

Продолжение этой сцены я наблюдал издали, на огромном рекламном экране, через улицу от меня происходило то, о чем я мечтал весь день. Я видел тысячи разноцветных точек, этот насекомый рой изображал, как я вонзаюсь, как я кончаю, как я корчусь и перестаю быть похожим на то, к чему привык в зеркале.

Большая реклама украла лучший грех моей жизни. Я не плакал. Не требовал назад. Не дрочил, глядя, как мы плавно качаемся, обнявшись, над крышами, задыхаясь, в электрических небесах. Ненастоящие. Увеличенные.

Люди ближайших улиц, те, кто не занят более важным, смотрели вверх, на нас. Смотрели наш коитус. Улыбаясь или качая головами. Раздумывая об ощущениях исполнителей. Никто из зрителей не подозревал о краже главного моего оргазма. Невольные похитители чужих удовольствий, с каждым из которых однажды случится то же. Заблуждаясь, они любят друг друга и считают друг друга смертными, пока их тела,  вместе с сюжетами их вожделений,  не переселились на огромный экран.

 

Передо мной на подоконнике лежал резиновый труп с блестящими губами, твердой грудью и сырым от моего пота перламутровым влагалищем, сдувшийся розовый балахон, спущенный парус. Просто я пережал эту противную надувную куклу, засмотрелся в окно, утешался я, и она где-то лопнула, найти, запаять самому или отнести в мастерскую, интересно, починят ли в секс-шопе мечту и сколько за это возьмут?

Я стоял над улицей в проеме окна, с открытыми, недождавшимися, обиженными чреслами.

 

Верю, мы встретимся сразу после моей смерти. Мне так отлично это видно. Она гладит мою голову, как гладят мертвый полированный шар гранита на набережной. Моя голова у нее на коленях, она сидит на теплом асфальте, и вокруг собираются люди, потому что тело мое отброшено на несколько метров от нас, и прохожих интересует, как это случилось. Любимые его существительные: тоннель, фургон и асфальт, от них он и погиб — думает она про меня, но ничего не отвечает им. Каменеющий постепенно взгляд моей отдельной головы все точнее напоминает очи статуй, вывернутые наизнанку.

Скоро явится дорожная полиция и во всем разберется. Окровавленный меандр колеса, оставленный на белой полосе, сфотографируют несколько раз.

 

Мы оба, я и Сидиромов, сочиняем ее, но оба никогда ее не видели, только слышим ее шепот по всем секс-телефонам вселенной. Сидиромов тоже надеется, но видит первую с ней встречу по-своему:

Сидиромов набрел в лесу на каменный поезд — вереница вагонов, выстраданных из цельного монолита, каждый вагон — из отдельной скалы. Возможно, монумент какой-то хорошо забытой войны. Сидиромов гадал, если расколоть, найдутся ли там, за каменными окнами, каменные пассажиры на каменных полках с каменными яблоками в руках, каменные проводницы, каменный машинист, слышат ли они каменными раковинами каменный стук колес, к примеру, один удар в миллиард лет, каменное белье для постели, каменный мираж над стаканом с каменным чаем у каменных губ, читающих буквы каменной газеты, — можно ли будет их различить глазом как разноцветные жилы в едином и неделимом скальном теле. Задумываясь над этим, Сидиромов выходит на берег, где и находит ее.

Кандинская-Клерамбо изучала закат над противоположным берегом с тем выражением лица, которое скорее встретишь в ресторане у разборчивой дамы, перелистывающей меню.

— Первая капля грозы сожгла одного путешественника, — обратился к ней Сидиромов, еще не зная ее имени, — вспыхнул и сгорел, моментально, первая капля полна божьего гнева, но обычно никому не достается.

Гроза над тем берегом взаправду собиралась.

Она подала ему руку и назвалась.

 

Не отстаю и я, придумывая наше последнее свидание. На подземной платформе, у первого вагона, как договорились. Церебральный калека с неправильными ногами и железной клюшкой взамен руки, расставив костыли, взбирается по остановившейся лестнице вверх. Он там будет милостыню просить.

— Куда ты смотришь? — спрашивает милый голос за спиной, я не заметил, из какого она вагона.

Мы беседуем вечность. Ничего не можем решить. Десятки поездов успевают приехать и уехать. Я говорю тысячи слов, она тоже, мы даже выдумываем новые небывалые слова, склеиваем из старых, чтобы объясниться. Наш диалог в сравнении с этим текстом так же запутан, как реальное положение путей и станций под землей в сравнении с картой метро. Наконец, я понимаю, насколько это бесполезно. Калека только достиг верхней ступеньки и ползет через турникет к выходу, застряли костыли — ощипанные крылья. Наш рассогласованный трясущийся амур-инвалид, попрошайничающий внутри и снаружи, по вагонам и на улице.

Она не пришла. Я стою на платформе один и вижу нищего, сочиняю наше «последнее» свидание.

 

Можно устроить по-другому, так, чтобы она как бы и не участвовала. Я замечаю ее с Сидиромовым в кафе сквозь прозрачную стену. Я сел на улице под тент на пластиковый стул и ничего пока не заказывал, слежу их нежный, с легкими поцелуями,  разговорчик. Что я чувствую? Я заказываю в этом кафе коктейль из крылатого счастья и рогатой печали, так бывает, когда видишь перед собой рано утром поля и холмы и никого, кроме тумана, или когда прижимаешь женщину к груди слишком крепко.

«Каждый мужчина ищет в женщине Иисуса, чтобы его распять, каждая женщина ищет в мужчине крест, чтобы прибить себя», — читаю я по губам Сидиромова через стекло стены. Кандинская-Клерамбо не очень-то слушает его. Я знаю, что он будет говорить дальше, потому что сам сочиняю ему речь.

 

Оба мы бредим ею. О, Кандинская-Клерамбо, сине­крылая невеста для черного принца, не стучи ночью когти­стыми лапами по крыше. О, младогегельянка с попкой, тугой, как воздушный шарик, подаренный клоуном, уличным оптимистом. Хотелось бы превратиться в твой вибратор и наслаждаться миллионами сладких игл, кусающих механический ствол при встрече с вечно девственным лоном, пускай это будет даже единственная доступная отныне эмоция.

Угадайте, кстати, которая из двух последних фраз принадлежит по замыслу мне, а которая — Сидиромову.

Герой может только воображать ее, не в состоянии обладать, но и я — автор, то же самое. Так кто же с ней живет? Или она жертва, адресованная богам, прикована партизанами в сакральной пещере, и нам не слышно, как Кандинская-Клерамбо взывает оттуда — «Help Me, Help Me, Help Me».

ВОСЬМОЕ

«Помнит момент своего зачатия и тем победит на выборах» — это, конечно, не более чем удачные выдумки (агитация агента Удачи), хотя, иногда, по церковным праздникам, Сидиромова посещает видение. Трехглавый дракон в припадке самоудовлетворения шипит и корчится на дне недействующего храма. Сидиромов не прочь отправиться в этот давно открытый над одной из станций метро храм — исповедаться в «мнимой памяти».

 

В загаженной голубями, сиреневой изнутри церкви отец впился в нее под сенью золоченых пыльных эдемовских лиан, обнимавших пустые окна иконостаса. Они долго решались встретиться через самый порочный журнал тех лет, где она подписывалась «Неразлучимые сестры», а он — «Большой брат». Храм, оставленный после нападения партизан, долго ждал воскресителей.

На драгоценных бедрах, возведенных к куполу, проступили искры страстной испарины. Он был электронож, делящий ее на две несчастные одноногие половинки. Она всхлипывала, всхрипывала, кусалась и, конвульсируя, вальсируя, прижималась ближе к своему палачу. Они сопрягались, как пара (или троица) клоунов на арене, которые оказываются под грохот ладоней — трепет крыльев под куполом, звук разбуженных скрипом церковных (чуть не написал «цирковых») голубей — одним, наряженным в два костюма восхитительно гибким уродом. Тень нимба одного из клоунов упала соглядатаю на лицо, и он смахнул ее, как паутину. «Пошел не в мать».

Любить — это как молиться в церкви. Любить — это как молиться. Любить — это молиться. Любить молиться. Любить в церкви.

Семейный конец света должен был настигнуть их через год и восемь дней над океаном. В самолете. Однако они не утонули. Они вообще больше не встречались. Это после у отца были бабы бумажные и снежные, жестяные, надувные и сахарные, мраморные, гипсовые и даже виниловые. Много позже. Он находил их в том же журнале «Сирена и Сфинкс».

В свое время анонимного родителя переехало несущейся кому-то на помощь «Скорой». Машина с красным плюсом увозила его окровавленный образ в покойницкую, и последнее, что он видел, — задница с крыльями, распростертая в нарисованном небе купола. Предсмертный спазм перепутал детали соития, но напомнил-таки ему о самом оргазме, пережитом в пустующем храме с дикой, кусающей сразу оба уха гадиной.

Четыре руки душили его, как резные эдемские ветки золоченых джунглей иконостаса, два влюбленных лица говорили с ним, одни уста громко приказывали в левое ухо «дай», а вторые «возьми» еле слышно умоляли в правое.

Так примерно мыслит Сидиромов о своей родословной, прогоняя адъютанта Удачу с его вздорной версией про древний,  состоятельнейший род князей Ни-Хуя-Не-Имеющих. Сидиромов знает, что это обман, подсмотренный Удачей на одном из надгробий, под которым лежит вряд ли подозревающий о подмене последний отпрыск богатейшей фамилии. Нехорошо воровать титулы с могил.

 

Перед прилетом матери Сидиромов лежал на диване у себя на Астрологической (в четырех разных окнах зимний день, весеннее утро,  летний вечер, осенняя ночь) и держал перед собой книгу с перевернутым шрифтом «Идеологические диверсии», только что схваченную с полки. Изучая сюжет обоев — черные пчелы, собирающие пролетарскую кровь в свои соты, красные соты, полные чудотворного ужаса, — он понял принцип зависимости популярнейшего среди людей языка от форм доминации капитала. Экономика и литература, равно искаженные политикой, стали для него двумя началами, взаимо

В неравно освещенную комнату вплывает медленное туловище матери, ни ног, ни рук, ни головы, зато четыре соски, кормивших его, и носивший его живот. Все же он узнал маму, глаза боятся на нее смотреть. В минуты таких свиданий Сидиромов чувствует себя, как автобус, грудь которого полна грубых граждан.

Он помнит ее другой, более чем полноценной. Так и не взглянув в книгу, Сидиромов припоминает: «двойная мать» или «близнецы», как зазря называли ее иные остроумники. Дама с парой ног, вагиной, но с двумя головами, четверкой рук и млечных желез, короче, раздвоенная от пупка. «Зато не подменят, второй такой не найдут», — успокаивал себя Сидиромов, если слышал о ней обидное. На такую мог позариться только настоящий экзот, постоянный и сладострастный читатель самых смачных и изысканных изданий, в одном из них («Сирена и Сфинкс») папа и прочитал ее откровенные предложения. Сын обнаружил их переписку там же.

Двоящееся туловище укоризненно висит перед Сидиромовым, ни одной головы у него нету, и оно безмолвствует.

Предположим, двойная мать — результат фальшивой памяти, ведь никто, кроме Сидиромова, о ней не вспоминает, но тогда нам решительно нечего будет сообщить о его родо­словной, не доверять же Удаче? А родословная персонажа делается все более и более обязательной в любой книге.

Ему кажется, лица матери различались характером и нередко ссорились, он сказал им — «не надо ругаться, вы обречены». Он хотел сказать — «вы обречены на общение», но заленился.

ДЕВЯТОЕ

«Тетя Смерть». Они шептали это имя или выкрикивали его, стоило Сцилле покинуть класс, и, наоборот, умолкали, лишь только Харибдовна возвращалась и начинала урок.

Щеки учительницы, похожие на жухлый апельсин. Сцилла Харибдовна блуждает, ищет чего-то взглядом по классу, наверное, 34-го, неучтенного ученика.

Этот ученик — Сидиромов, и однажды он решается наконец прийти прямо к Сцилле Харибдовне домой, чтобы выполнить все пропущенные задания.

Она спрашивает не отмеченного, лишнего, слава богу, нашедшегося, какую сказку он знает, и для удобства ответа обращается в маленькую, свернувшуюся эмбрионом на постели девочку, которая хочет спать и слушать. Сидиромов говорит маленькой Сцилле о золотом стульчике.

 

«В городе, где все только и делали, что слали друг другу письма по любому поводу, почтальон был почти король. Может быть, повинуясь этому сравнению, а может, и еще почему, почтальон сделал себе золотой стульчик и стал на нем сидеть у окна — пить кофе, смотреть на площадь с давно осиротевшим постаментом.

— Я самый лучший человек на земле, поэтому только я сижу на золотом стульчике

— Не сиди на мне, не то сойдешь с ума

И так целую неделю. Любой, кто зашел бы в дом почтальона, мог слышать их разговор, но почтальон жил один и никого к себе не пускал, он сам ходил ко всем в дома, с разноцветными конвертами. Однажды все письма пришли не по адресу. Почти весь город набился в дом почтальона.

— ?

— Да откуда вам знать, кому адресованы ваши письма? Это только я могу знать. Ведь я почтальон! Ведь я лучший человек в мире! Не верите, спросите у стульчика.

Стульчик посмеивался и сверкал безупречным дорогим телом. Горожане не могли слышать голоса вещи, ведь никто из них ни разу ничего не сделал своими руками, и отправили почтальона в дом сумасшедших. Там почтальона приняли с почетом, даже разрешили, из уважения, носить почтовую форму вместо больничной пижамы. Писали письма. Он разносил по этажам и коридорам. Им все равно кому написаны и кем. Доверяли почтальону. Каждую такую, не по адресу попавшую,  эпистолу, они отмечали как день рождения или новый год. «Письмо написать не о чем» — выражали сумасшедшие высшее из несчастий. Синий конверт означал тайну, розовый приглашал куда-нибудь, зеленый напоминал о юбилее и т.д.

Золотой стульчик, на который так никто и не осмелился сесть, отослали в музей, освободив для него лучшую витрину, а копию — бронзовую, увеличенную вчетверо — поставили на пустовавший постамент. Вместе с постаментом стул стал гербом города и почтовой маркой.

В день смерти почтальона герб исчез из музея. Копия с площади, правда, никуда не делась. Сторож кладбища, часто пьяный охотник пугать детей, рассказывал им, как золотой стульчик на четырех лапах приходит и сидит на почтальонской могиле, у плиты, выполненной друзьями-сумасшедшими в виде конверта, где дата отправителя — год рождения, а год получателя — дата смерти. Старик показывает детворе следы стульчика на снегу или в мокрой земле».

 

Слушая про золотой стульчик, крошечная Харибдовна засыпает, ей снится Сидиромов. В лабораторном классе очень опасный опыт, неучтенный ученик пытается уместить на столике множество химической посуды, но места нет, бутылочки, пробирки и колбы падают, не умещаются, как ни старайся расставить.

Следующий зал ее сна — спортивный. Торжественный смотр. Сидиромов, один из самых малорослых в классе, не умеет строиться. По команде «в шеренгу» он тыкается в других ребят, мнется, шагает не туда, смущается, в общем, не может отыскать свое место и ломает весь строй.

 

Навряд ли достоверны слухи, будто бы Сидиромов угробил свою учительницу, заставив ее спать вечно. Сцилла Харибдовна до сих пор смотрит Сидиромова во сне и слушает его сказку. Секрет прост: учительница уверена, что видит своего недостающего ученика, но перед ней в кабинете химии и в физкультурном строю никакой не Сидиромов, а я. Из-за такого слабовидения она не может проснуться вот уже  условных временных единиц. Учительница в плену ошибки. Слушая сквозь сон сказку, она правильно узнает голос Сидиромова. Говорит именно он. Наши голоса так похожи. Легко из его слов и моей внешности смешать целое и опознать гомункула как одного из нас.

Даже учительницы, принцессы и монахини пукают во сне.

ДЕСЯТОЕ

Я — его избиратель. Я проголосовал за него и поэтому начал писать.

Откуда Сидиромов вообще взялся? Впервые я видел его на трассе. Ночью.

Мы путешествовали. Он тоже. У бензоколонки нас подобрало такси. — Денег нету, ехать надо, — назвали мы свой обычный пароль. Первой в желтое авто впрыгнула Елена Соул, вторым — ее бывший муж, еврей Джазз, по­следними, одновременно с двух сторон, — Фокстротов и я. Пятеро, с шофером, фамилия которого, если верить водительской карточке, Бугин-Вугин, а имени я не вспомню, мы покатили через спящее пространство. Огни далеких  и  то показывались, то прятались. Мест­ность сильно холмилась.

Тогда я увидел его. Сначала я ничего не понял, заметив в зеркальце над передним стеклом внимательное лицо, которое не имело ничего общего ни с кем из нас. Он ехал с нами, шестой. Возможно, именно он нас вез, а не Бугин-Вугин. Из зеркала он смотрел нам навстречу, следил за убегающей кривой трассы.

Так я понял за кого голосовать на любом маршруте. Всегда за него.

 

Следующий раз. Я шагал по  кружевным лужам слюны, толкая злобных носителей похоти, не поддающихся описанию, и по всем стенам аппетитно  блестели предвыборные плакаты. Дома получали подобия лишних окон, из них смотрели оцепеневшие, но очень душевные и располагающие к себе жильцы двухмерных пейзажей. Там были и его портреты, составляющие примерно треть от общей настенной лжи.

Неожиданно, в один миг, все его лики вспыхнули, оделись белым и синим пламенем и испепелились, озарив сумрак улиц, как безмолвный взрыв, как нечаянное пробуждение, как смерть. Огонь ненастоящих окон сообщил о быстром, но страшном пожаре в мнимых жилищах целого племени типографских близнецов. Я понял — выбор сделан. Мгновение остановилось. Вспышка совпала с «похищением». Убежденный карнавалист и профессиональный маскировщик Удача примерял сейчас сан священника, чтобы без проблем вывезти победившего кандидата из столицы в модном гробу.

 

Избранный, но не присягавший,  Сидиромов идет к богу. После туалета (не нести же богу свое дерьмо?) он подходит к секретарше и раскрывает удостоверение. Внутри удостоверения разделенная переплетом тьма. Пара квадратиков черноты. Секретарша (конечно, я ее узнал) трогает черноту, и два ее расставленных «козой» пальца тонут в этой тьме, погружаются, проваливаются внутрь. Она выдергивает руку из мрака и убеждается, что документ снаружи плоский. Сидиромова пропускают к богу. А меня не пропускают. У меня нет удостоверения, и в этом я виноват. Разменял свой райский рубль на адские гривенники.

ОДИННАДЦАТОЕ

За стеной играет легкая бездарная музыка. Соседи смотрят «Плейбой», уставив собачьи морды в экран, а я только слышу мелодию, мне не хочется включать телевизор, я жалею, что не могу писать с закрытыми глазами, так, чтобы буквы проступали не с моей стороны страницы, очень жаль, когда-нибудь я научусь и напишу.

 

«Армия Сидиромова заканчивала недельный переход после своего позорного отступления, все обозы и лазарет достались врагу, и Сидиромов тайно этому радовался, они — голодные, сонные, изнуренные жаждой, все равно обгоняли врага. На седьмой день к вечеру, преодолев очередную горную цепь, они увидели с вершин то, чего нет ни на одной карте, — неожиданную долину. Вода широких колодцев и двух скрещивающихся каналов сверкала издали, как зеркало, над обильной темной зеленью нежно дышал голубой туман, шатровые крыши сел источали аппетитный домашний дым.

— Стойте, — закричал Сидиромов, потому что армия во главе с генералами, не спросив, начала бесконтрольный спуск и восхищенно зашумела, — стойте, мы туда не свернем, нам дальше в горы, этого места нет в наших планах.

Никто не хотел его слушать. Впервые. Генералы сделали вид, будто его нет вовсе, может быть, он погиб в том бою и только представляется здесь сам себе? Они спускались к мерцающей воде и теплым крышам.

Сидиромов, повернув коня, двинулся назад, мимо земного счастья, по неудобной крутой тропинке, сверяясь с картой. «Плохие солдаты», — сказал он им напоследок, но им было все равно.

Ночью их перерезал враг, большинство не дало отпора, так как, бросив посты, храпело, обожравшись сладких лепешек и местного яблочного вина, некоторые держались до конца, построив из телег крепость и отчаянно отстреливаясь. Пленных враг, как всегда, не брал. Через два часа после начала схватки все было кончено. Армия Сидиромова перестала существовать. Многие, он уверен, вспоминали его, трезвея перед смертью. Поддавшиеся миражу, они оказались плохими солдатами.

Но и он был больше не солдат, он поклонился какой-то неизвестной ему звезде, бросил карту и награды в пропасть и остался жить в горах, готовя новое мщение».

 

 

Я открыл бы глаза и, повернув лист к себе, прочитал бы написанное. Тот, кто умеет писать вслепую, так, чтобы буквы появлялись с испода бумаги, тем более сумеет прочесть зеркально вывернутые буквы.

Музыка за стеной изменилась. Теперь я знал, моя жизнь пойдет дальше, но в горах есть отшельник, которого я сочинил. Я, один из предавшей его армии, здесь, в этой комнате, в плену.

 

 

 

СНЫ ДИСАНГЕЛИСТА

 

 

Я проснулся от его взгляда. Неосторожные тени уличных лип скользили по угольному портрету на стене, складывались и расплетались,  и губы покойного, поначалу несмело, а после все настойчивей и быстрее стали говорить неслышные слова этой ночной и липовой речи. Я пытался угадать, но ничего не выходило – лицо оставалось нарисованным, а живой, волнующийся рот повторял как молитву нечто, явно до меня относящееся.

Конечно, он беседовал сам с  собой, но уловив несколько обрывочных фраз  и,  обнаружив, что ему доступны не только мои сны, но и причины их сочинения, а так же рецептура, я узнал, что сумею создать собственный язык, не бессмысленный хоровод звуков и фраз, имеющих непринятое значение, а именно язык с подводными сокровищами и синекрылыми нимфеями, танцующими на головокружительной глубине у самого изумрудного дна.

Как можно изобразить отношение этого, вдруг ставшего возможным, языка к моему нынешнему, тому, на котором написан читаемый вами текст? Татуировка на теле, точно и в цвете повторяющая размер, оттенки и связи расположенных внутри органов. Особенно хороша будет матовая паутина мозга, нанесенная на выбритый череп.

Портрет, разбудивший меня, не был чьей-то отдельной личиной, но, скорее, представлял голову человека с  очевидной зрителю внутренней архитектурой этого органа. Даже пол его вряд ли был определим.

 

Я сделаю себе манекен. Я сошью ему одежду и стану его любить. И манекен напишет обо мне, выкрав мой автограф и поставив его в конце текста.

Манекен с рентгеновским зрением, не видит мяса наших лиц, и формы губ и цвета глаз, если только глаза у нас не  из стекла, зато он отлично видит, из чего собраны наши крылья. Насквозь. Подробности  трубчатой арматуры летательных конечностей открывают ему правду. Весь веер виден. Поэтому любой из ангелов смущен, заметив околдованную куклу в стеклянном плену магазина, в тот час, когда на улицах никого, кроме манекенов и ангелов.

Молись, манекен, молись, чтобы моя книга получилась длиннее. Ты никогда не был зачат и никогда не был рожден, тебя отлили из зеленого бутылочного стекла и нарядили в мой  костюм, прежде чем определить в аквариум престижной витрины, откуда ты с наслаждением разглядываешь скелеты уличных сумасшедших, делающие тебе иногда знаки.

Мой манекен не хочет быть трупом. Мой манекен мечтает стать моим памятником.

 

Вот мой палец безымянный, прыгнул, хохоча, на пол, за ним другие – кто под таз, кто в сумку для инструментов, кто в ущелье между книгами. Утром, покинув многосерийные темницы сна, я обнаружил, что руки ушли от меня. Сбежали. Судя по музыке тарелок  и ножей, обе твари, решительно позабыв  прежнего владельца, ищут ключ в кухне, играя вилками, приподнимая крышки кастрюль и досадливо громыхая дверцами полок. Кое-как я сел в одеяле. Длани не отозвались на зычный оклик недавнего своего хозяина, дрожащий тембр не растрогал их души, если вообще можно признавать душу за отдельными конечностями, портретами, статуями, машинами и рабами. По невозможности движений безрукость напоминала свинцовую обмотку вокруг тулова.

И все же зря они искали ключ. Наощупь его не сыщешь. Ключ подвешен над самой крышей, своей массой  отягощая нитку,  он удерживает над  домом воздушного змея с тигриной мордой и притягивает к нам молнию. Порою стучит в потолок, когда освеженный небесным электричеством предгрозовой воздух особенно свирепо хватает нашего бумажного тигра, чтобы тут же отпустить, признав весомость ключа.

 

Все началось с того, что А В С D E F объявили,  не сговариваясь, священную войну небесным дворцам и земным хижинам, финансовым пирамидам, фабрикам по производству грез, модным шаманам и их телевизионным отражениям, да, короче говоря, всем, кто использует алфавит. Пришло, значит, такое время.

А уселся в чистом поле на камень писать вилами по воде неуловимые картины, петь хрустальные хоралы, от которых у случайных слушателей мозг навсегда сжимался в горошину,  и показывать каждому подходящему зубы, от вида которых человек задыхался.

В отправился снимать флаги, перекрашивать стены, минировать шоссе и стрелять в прохожих.

С устраивал фейерверки и пил пламя из факела, а потом отрыгивал,  развлекая скорбящих во время народного траура, а во время главных календарных праздников носил черное и выл на луну, надеясь ужасом отнять у спящих речь.

D исчез и Е вместе с ним, оставив на своем месте темные и хищные пятна, пустоту с обожженными краями.

F  отрастил  себе крылья, хвост, рога, патлы, клюв, копыта, когти и вымя. Днем давал телеинтервью, посвященные изменению внешности в лучшую сторону, а ночью воровал у граждан телевизоры и многих растлил, одних – первым, других – вторым способом.

Но А В С D E F   ничего друг о друге не знали и потому, должно быть, кончили очень плохо, а использующие алфавит продолжают здравствовать и выбираться в парламент, так же, как выбираются нужные слова из известных. Повторять слипающимися после обязанностей нефритовыми губами «как многого мы не знаем» любят еще они, кроме убитых В, но те поворачиваются в гробах, делая для метро мертвый ветер, у них другие обязанности.

D вытирает с лица сырые  штрихи глины, он служит могильщиком на загородном кладбище и последним похоронил Е.

Алфавит, который мы трясем в решете во сне и наяву, да станет им достойной  эпитафией.

 

Как же быть? – решали разные люди над трупом и завидовали: ему сейчас думать не надо, а если и надо, то не с ними и не об этом.

Оплакивать ли смерть соотечественника, кричать ли о том, что ничего-то он не успел, был хорош?

Или реагировать как-нибудь сверхново, с учетом последних сведений, достижений и событий.

Ведь сколько он не увидь, это все равно ничего, потому что раз умер, значит, смотрел не туда, и неизвестно, что хотел он успеть и чего не успел, и хорош был не больше, чем прочие, то есть очень не абсолютно.

А может съесть его лучше? Ни проблем, ни мыслей – белки, и участие в дальнейшей жизни прямое, и новаторство, и традиция, уводящая ниже самых корней.

 

Я шел мимо морга и смеялся. Я ничего не знал о мертвом ангеле.

На дне морга в синих и белых лучах лицом к потолку в пепельном искусственном снегу ангел, доставленный сюда позавчера и не обнародованный до сих пор, потому что эксперт еще не вынес по нему заключения. Усопший с массивными невесомыми крыльями,  «окрас» – записал дежурный в анатомический дневник – «бледно-серый, перо напоминает по фактуре голубиное» — и лицом будто деревянным, вчера обструганным или испеченным из пресного церковного теста. Над телом стоит пара служителей и спорит:

— В любом случае это подделка, ангелы смерти не имут, а значит, мы имеем дело с чьей-то выходкой, будь то шутка садистов-генетиков или тайный оккультный опыт. Да, крылья растут из плеч, но само по себе, без окончательной экспертизы,  оно еще ничего не доказывает – говорит первый — я думаю, этот рукокрылый экземпляр бежал из закрытого бестиария-зоопарка и не вынес мороза, может быть даже с военного полигона, представьте, какие преимущества в бою или при подавлении волнений могут дать подживленные к мускулам солдат или полицейских крылья, я молчу о чисто психологическом эффекте, тут главное, чтобы такая армия и полиция сама слишком многого не возомнила о себе, так что вскрытия предпринимать не будем до приезда людей повыше нас с вами.

— Не так уж ангел и бессмертен, как вы считаете — не соглашается второй – религиозного образования вам не хватает, жизнь дана пернатым вестникам и мстителям от бога, а значит, может быть взята назад, отменена в связи с какими-то проступками или просто господней волей, вопреки нашему низкому постижению.

Ангел молчит, лежа во льдах. Пепельный снег опушил его юное, грустное лицо и волосы, которые можно считать седыми благодаря лампам холодильника.

— Да-с — возражает первый – и все-таки не так уж смертен, я подозреваю, ангел, по сравнению с вами или мной. Господь, вы правы, может взять назад, но устранять ангела из иерархии неба не может быть причин, ибо это противоречит самому божьему провидению, подтверждая еретическую доктрину будто бы творец путается в собственных планах или кто-то из созданных  может их нарушать. Не отменена жизнь, допустим, но временно прекращена, приостановлена в порядке загадки, загаданной нам с вами. Если вскрывать и выставлять, как вы хотите, в витрине анатомической галереи, это один ответ, но возможен и другой. Вообразите мавзолей ангела, культ спящего вестника, наконец, государственный герб с его изображением. Паломничества, чудеса, слухи, обряды вокруг временно замороженных крыльев. Быть может перед нами лежит спасение, очищение, спящее свидетельство, призванное пробудить миллионы и наставить их на путь раньше, чем они окажутся на наших столах. Не мог ли создатель прервать его судьбу ради нас и мы с вами одни из первых, кто должны среагировать, так что никакого, пожалуйста, вскрытия без благословения священника, ради бога. Еще неизвестно, как он, этот икар, реагирует на разных людей, не исчезнет ли при появлении агента, не оживет ли от прикосновения пальцев иерея.

Сказав это, первый трогает с арбузным хрустом край свинцового крыла и пытается надломить. Но перья просто так не ломаются. Оба собеседника в присутствии этого, невыясненно мертвого, тела, обмениваются победоносными взглядами, как будто неподатливость замороженного оперения есть аргумент в чью-то пользу. Им просто слишком холодно, чтобы и дальше тут оставаться.

Я ничего не знал, шел мимо морга и смеялся. И считал свое веселие беспричинным так же, как двое в морге считали имеющим причину сво